13207.fb2 Доктор Пётр - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Доктор Пётр - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

В комнате пана Доминика Цедзины темно и тихо, хотя старик не спит. Опершись спиной на подушки, он полулежит на постели, и в эту тихую ночь странные мысли нескончаемой вереницей тянутся у него в голове. А тишина вокруг царит мертвая. Лунный свет, пробившись сквозь толстый слой инея, словно известкой побелившего стекла, ложится на ветхую мебель, две стены, часть потолка и пола и застывает неподвижно, словно цепенея от холода; луна в эту ночь, наверно, так же освещает колоды, гниющие на дне рек, скованных льдом. В щели за печью трещит по временам сверчок, в углу комнаты глухо тикают старые напольные часы — последний свидетель былой роскоши. Песня сверчка и тупой стук маятника доставляют старику неописуемое облегчение. Если бы не эти спасительные звуки, у старика, пожалуй, сердце разорвалось бы от обуревающих его чувств и вереница тяжелых дум свела бы его с ума. Когда из темных углов комнаты начинают выползать ночные страхи, когда душу охватывает бессильная тоска и слезы отчаяния обжигают веки, сверчок начинает трещать громче, и чудится, будто он раздельно и ясно говорит:

«Воззови к нему в день скорби, и он спасет тебя, и будешь чтить его».

Эти странные слова — не то совет, не то молитва, которые слышатся одинокому человеку в ночном стрекотанье сверчка, — последняя точка опоры для его выбившихся из обычной колеи мыслей.

Несколько раз уже старик вставал и зажигал свечу, думая, что при свете он успокоится. Напрасно. Как только он зажигал спичку, в глаза ему бросалось письмо сына, и старик вспоминал об источнике своих страданий. Сейчас им овладело желание еще раз посмотреть в лицо своему несчастью, охватила жалкая решимость человека, которого гложет смертельная тоска, ввести зонд глубоко в рану, исследовать ее до дна, наглядно и неопровержимо убедиться, что она неизлечима, — и тогда пропади все пропадом!

Он надел очки и, держа письмо позади свечи, медленно, вполголоса стал читать:

«Дорогой отец! Все мои золотые мечты дьявол свернул в трубку и употребил на раскурку сигары. Когда‑то я гордился своими способностями к математике; помню, я надулся, как индийский петух, когда товарищи пошутили, что еще в утробе матери, будучи шестимесячным плодом и ожидая момента выхода в сию юдоль дифференциального исчисления, я от скуки решал алгебраическую задачу о гонцах. Лучше бы мне пасти коров на выгоне или даже стать свинопасом…

Да чего там говорить обиняками. Случилась вот какая история. Недельки три тому назад приглашает меня к себе профессор и дает мне письмо некоего Джонатана Мандсли, химика, бывшего профессора одного из английских университетов. Оставив кафедру, Мандсли устроил себе частную лабораторию и просит нашего старика указать ему наиболее способного из ассистентов политехникума, которому он мог бы доверить руководство ею. Обещает двести франков в месяц, квартиру, всякие материалы, каких только пожелает душа химика, отопление и другие прелести, — ну, и почти полную свободу действий. Когда я прочел от доски до доски письмо, профессор взял его у меня, аккуратно сложил, спрятал в ящик стола, скорчил свою обычную гримасу и, протянув мне флегматично лапу, уселся за стол и уткнулся носом в бумаги. Я с недоумением глядел на его лысый череп, но тут этот старый чудак буркнул:

«Я уже туда написал… Надо взять с собой теплые штаны и шерстяные носки. Понятное дело… туманы. Город Гулль на берегу моря. Если у вас нет денег, могу одолжить триста франков без процентов на три месяца. Да… только на три месяца».

Я растерялся самым постыдным образом. «Неужели это мне, — думал я, — придется предстать в образе способнейшего из химиков и ехать в шерстяных носках к морю, в город Гулль? Отчего это именно мне выпала на долю такая честь, такое счастье?» Ведь это же счастье! В лаборатории Мандсли без всякой заботы о завтрашнем обеде и сегодняшних заплатках на сапоги можно не только приобрести новые знания, но и развивать гипотезы, возникшие в собственном мозгу.

Эта химия — штука хитрая… Раз уж ты погряз в ней да еще понюхал этих неразгаданных, но всегда заманчивых тайн, такая нападает на тебя дьявольская страсть открывать всякие новые законы, что и о шерстяных носках позабудешь! Притом же, папочка, увидеть Англию, ее грандиозную промышленность, эти чудеса цивилизации, эти гигантские скачки человеческого гения! Я откланялся и вышел. Посидел немного на Штапфервеге [1], а оттуда, влекомый каким‑то беспокойным чувством, двинулся в город. Однако вместо того чтобы позвать товарищей в кафе Кропфа, где по установившейся традиции положено ознаменовывать выпивкой исключительные события, я пошел на берег озера. Не помню, как я очутился на дороге, ведущей в Вестмюнстер [2]. Темный туман клубился над бурными волнами; порой, словно фантастические острова, рисовались во мгле рыжие, нагие, разрушенные ветром и непогодой скалы и склоны гор. Жалобно кричали чайки, носясь над самой водой.

«Итак, — думалось мне, — я еду к англичанам, еду к островным жителям, к морю, к далекому, неведомому морю». Напрасно так долго лелеял я надежду, что поеду в другие края, что после восьмилетней разлуки увижу другую картину. Напрасно за последние три года я разослал столько чувствительных заказных писем в Лодзь, Згеж и всякие Пабьяницы [3], почтительно прося назначить меня на должность с жалованьем в сорок, тридцать и даже — куда ни шло! — двадцать пять рублей в месяц. Напрасно превозносил до небес свои химические таланты, рассказывал о своих аттестатах, обещал при думать новые способы набивки ситчиков. Я только скомпрометировал себя в своих собственных глазах и в глазах святой науки. Евреи и немцы уже давно все изобрели, заняли там все места и двигают вперед крупную промышленность. В пух и прах разлетелись мои мечты о том, как я возьму тебя, мой старичок, mit Pompe und Parade[4] к себе, как мы нашьем себе новых нарядов (одних козловых сапог по две пары на брата), как накупим табаку, сахару, чаю, колбас и черт его знает чего еще, — как станем по вечерам дуться, словно последние сапожники, в домино и вспоминать блаженный памяти Козиков…

Козиков!.. Помнишь ли, отец, песчаный холм за нашим садом, поросший кривыми соснами и низкой жесткой травой? Я сам не знаю, отчего так люблю вспоминать эту глушь.

Однажды, помню, после долгих и сильных морозов, после суровой зимы наступил первый теплый, почти жаркий день. Это было в начале марта. Около полудня обнажилась вдруг вершина холма, вылезла из‑под снега и зачернела на белом горизонте, словно горб какого‑то чудовища. В это время я стоял у окна и отвечал урок репетитору, лохматому Кавице, — помнишь его, папа? Я встрепенулся. Не знаю, как отвертелся я от урока, выбежал во двор, созвал собак со всего фольварка и помчался во весь дух через поля, через луга, без шапки!.. До нынешнего дня не изгладилась в моей душе эта минута, эти ощущения, как если бы все случилось только вчера. По хвое, по ветвям, по коре сосновых стволов стекали огромные грязные капли, тяжело падали в сугробы и просачивались до самой земли; каждый оледенелый стебель, каждый пень и камень, каждог дерево всеми своими порами поглощали лучи солнца и в одно мгновение сами становились источниками тепла. Вокруг деревьев, кустов, сухого бурьяна, вокруг камней и кольев в глубоком снегу на глазах появлялись большие проталины и обнажался светлый мягкий песок. Каждая песчинка, пропитанная теплом, казалось, начинала тлеть и разгораться, согревая своим веселым огнем замерзших товарищей. Песчинки подогревали снег снизу; кусты и деревья сыпали на него теплыми каплями; пашни и рвы, освобождаясь от снега, казалось, расправляли согнутую спину. С дальних полей поднимались густые испарения и, словно теплый дым, клубились и стлались над равнинами, колыхались и сверкали на солнце над холмом.

Стая воробьев грелась, сидя на ветвях сухой вербы, и чирикала так, словно хотела поднять тревогу. Расправив, как индюки, крылья, воробьи стряхивали с веток иней и лед и нетерпеливо долбили клювами увешанное сосульками трухлявое дерево. Мне казалось тогда, что вся эта стайка поет прекрасную, никогда еще не слышанную песню, и песня эта берет за сердце. Но вот потекли первые весенние воды, быстрые, стремительные и обильные, как слезы нежданного счастья. Они струились по бороздам, прокладывали себе путь в посинелой колее, прорезанной санными полозьями, тихо и весело журча, текли поверх снежного покрова. В нашем ручье поднялась вода, образовались шумные водовороты, обнажились берега, и по ним, как гной, медленно стекала желтая жидкая, размокшая глина. Стволы прибрежных берез уходили в воду и корнями жадно всасывали животворную влагу…

Я просто одурел от радости: пускал ручейки, помогал низвергаться водопадам, рыл канавы, строил плотины. От всего сердца радовался, что стало тепло оледенелым стеблям, что уже ни один воробей не замерзнет, и первый раз в жизни протягивал свои детские ручонки к великой тайне природы…

Сохранилось ли еще это место? Вопрос, достойный доктора Петра Цедзины, — не правда ли? Что ж! Человек, которому отняли изувеченную руку, постоянно ощущает боль в пустоте по всей длине отнятой руки. Часто после крепкого сна я просыпаюсь с этой неуемной болью в пустоте. Вот придет новая весна… Я увижу ее в туманах, подернутую, копотью фабрик, и там, как и здесь, душу мою будут терзать когти вампира… И так всю жизнь, без конца…

Я забыл, о чем, собственно, хотел тебе писать, старик, дорогой мой старик… Один я на свете, и ты у меня как бы другая моя половина, оторванная и томящаяся далеко — далеко в тюрьме половина моей души. Не сердись на меня за то, что я пишу тебе неинтересные вещи, — я пишу как будто самому себе… Итак, когда я стоял на берегу озера, мне было очень тошно. Большие, прозрачные, светло — зеленые волны катились одна за другой из каких‑то неведомых мест, скрытых во мгле, ударялись о берег, разбивались об острые камни, и каждая из них, уходя в глубину, казалось, шептала со вздохом: «Ты — как муравей, выросший в лесу и занесенный вдруг ветром на середину пруда [5]…»

Пан Доминик со злостью бросает письмо и, подперев руками подбородок, сидит нахохлившись, как коршун. Его не терзают уже фантастические, отвлеченные образы, зато бесконечной вереницей тянутся в голове вполне логичные, но не менее мучительные мысли. Отчего так кончается жизнь? Почему все это случилось? Отчего единственный сын не слушает ни просьб, ни заклинаний, ни увещаний, ни приказаний и, вместо того чтобы оправдываться, пишет какие‑то сентиментальные, непонятные вещи? Отчего он не возвращается?

Если бы он только приехал, можно было бы найти для него, пусть по протекции и не без хлопот, но все же прекрасное место, невесту с приданым… Отчего же он не едет?

Ясное дело, — отвечает сам себе пан Цедзина, — человек не может жить и работать, если кто‑то не жил до него и не работал для него. Кто же это? — Отец. Породив сына, отец еще не дает ему жизни; он только обещает дать ему жизнь, он начинает с воспитания и, только оставив сыну наследство, обеспечивает его и завершает свое дело. Именно поэтому людям необходимо право наследования. Оно является тем звеном, которое связывает умирающие поколения с нарождающимися, оно необходимо с точки зрения физических потребностей, оно создает и увековечивает семью. Семья без наследства — это бессмысленный, тяжелый союз, пытка, навязанная человеку провидением… Такое проклятие лежит и на нас с Петрусем! Наследство — отличительный признак человеческого общества; благодаря ему вместе с плодами своих трудов отец передает сыну свои впечатления, понятия, думы, открытия и догадки — словом, все то, что сам он мог добыть лишь путем долголетнего опыта. Сын, начиная с того места, где остановился отец, идет все дальше и дальше по пути обогащения, а также духовного развития, и труд таким образом переходит из рук в руки, накопляется, развивается, поддерживается и образует подножие, на котором все выше и выше возносится… цивилизация. Если кто однажды потерял свое место в этом поступательном движении общества, то он уже больше его не займет, и если отец не умел трудиться, сын будет страдать безвинно, и несчастье будет переходить из рода в род. Наследство удерживает детей у домашнего очага и дает возможность старикам удовлетворить их последнюю и потому, быть может, такую сильную и неукротимую страсть — страсть общения с потомками…

— Я лишился всего этого, — шепчет пан Доминик, сжимая виски, — и лишился безвозвратно! Голос старости вопрошает, где дух мой и плоть моя, а я — как скульптор, у которого в назначенный срок требуют оконченную статую, а у него только идеальный образ ее в душе и ни куска глины в руках. Восемнадцатилетнего юношу я отпустил одного, без копейки денег за границу… что же удивительного в том, что он вырос иным, современным человеком, совершенно не соответствующим моим представлениям. Чем же я могу привлечь его к себе? Любовью, безысходной тоской по нем?.. Что нас связывает? Разве только фамилия, которой он, по нынешним обычаям, совсем не дорожит. Он современный человек: он сделает что захочет и поступит как захочет.

В мое время сын находился во власти отца, повиновался ему, почитал его и не имел права уйти от него под страхом сурового осуждения общества, он не огорчал отца, потому что над ним тяготел неумолимый и властный неписаный закон. С той поры, как исчез наш шляхетский обычай, перестал существовать и этот неписаный закон. Сыновья наши разбрелись по свету… Они ищут новой правды. Не обращая внимания на зной и усталость, они идут вперед по тернистой дороге: им кажется, что на ближайшем холме они найдут не только это сокровище, но и спокойствие духа. Нас от этой погони за правдой удерживала мудрость родителей, доказывавших нам, что все наши надежды — лишь пустой мираж. Их не удержит ничто, в их душах нет мягкости, нет чуткости. Слабы и ничтожны были их отцы. Ах, велика наша вина… да только ли наша?

Мы все, члены обширной шляхетской семьи, составляли как бы особое общество, были отборным зерном, возросшим, как на навозе, на поте черни. Разве мы не двигали прогресс, не создавали цивилизацию, не развивали и не совершенствовали должным образом свою мысль? Дух времени рассеял нас между простонародьем, словно кто‑то взял четверть прекрасной ржи и рассеял ее по полю хилой вики. Мы распылились, выродились, исчезли совершенно. Что из того, что я сумел приспособиться, что пошел на службу к первому попавшемуся баловню судьбы, сыну какого‑то лавочника, выскочке, который с помощью всяких протекций, стипендий и лизоблюдства добился диплома инженера и возможности наживать капиталы на железной дороге? Что из того, что я вырвал из своего сердца гордые мысли с такой болью, точно выломал себе кости в суставах, что научился гнуть спину и работать, как последний из прежних моих батраков? Что из того, что, подавив в себе отвращение, я снизошел до современных понятий? Я не перестал быть самим собою и не стал мещанином.

Но стократ хуже то, что я не понимаю своего сына, что никогда не буду его другом, никогда не буду достоин его сочувствия, а ведь он — единственный человек, родной мне по крови. И ничего уже более не случится в моей постылой жизни, кроме одного примечательного события — моей смерти. Петрусь поедет в Англию. Это значит, что, когда я буду умирать, когда какой‑нибудь жалостливый человек вызовет его телеграммой, он, при самой большой поспешности, сможет приехать только на следующий день после моих похорон. После моей жалкой смерти… Никогда уже не погладить мне его голов}', не услышать его голоса! Я забыл, как он говорит, и никак не могу вспомнить, как звучит его голос. Все чудится мне он в чужих голосах, все как будто слышится, а вот никак не вспомню. И никогда мои глаза не увидят сына, не увидят его мужских широких плеч. Такой он был худенький и жалкий в тот вечер, когда я провожал его, не думая, что это уж навсегда. До самого конца я все буду прислушиваться, до последней минуты буду ждать, как дурак, — и все напрасно!..

В эту минуту старый шляхтич снова чувствует, как холодеет у него сердце от недобрых предчувствий.

— Он совсем меня позабудет, — шепчут его побелевшие губы. — Не подумает обо мне ни разу… Да и только ли… не подумает? Он нарочно прервет всякие отношения, перестанет писать, отречется совсем. В голове у него засядут всякие мысли. Что такое отцовство? — задаст себе вопрос какой‑нибудь современный философ. Приведет кучу доказательств и с неоспоримой ясностью покажет вам, что отцовство — это обман чувств, привычное понятие в моральном кодексе, которое по таким‑то и таким‑то причинам следует совсем искоренить. Быть может, даже… о ужас!., он будет совершенно прав. Он не будет ни подл, ни глуп, а только образован. Никто его за это не покарает, никто даже не осудит. Разве есть на это закон?

— Нужно искать спасения, — бормочет старик, ломая руки.

Холодные капли пота выступают у него на лбу, сердце бьется медленно, громко и гулко. Он напрягает все силы своей души, сильной и вместе с тем слабой, г>сю способность мыслить и рассуждать, опираясь на свои нравственные устои, он вступает в спор с софизмами сына, пытаясь в этом воображаемом споре изощрить свой ум, сделать его тонким, острым и проницательным.

— Я тебе покажу, дурак, я тебе объясню, я докажу, что ты лжешь, — говорит он глухим, твердым голосом.

Мучительно, но бесплодно напрягая ум, старик находит лишь странные и шаткие доводы. Он хватается за Них, но тут же отбрасывает, ищет новых и снова Следит за все более низкими мыслями сына: так гончая зимой, в метель, идет по следу серны, а вихрь то и дело заметает этот след.

— «Химия — штука хитрая» — … И вот ради нее он едет на край света. Что тут значит какой‑то старикашка, у которого судьба отняла все, до последней тряпки, до последней иллюзии.

Всей силой своего отцовского сердца проклинает он эту науку. Какая‑то химия, которую нельзя ни уничтожить, ни даже возненавидеть, словно смерть, отняла у него его родное дитя.

— Отдай мне его! — стонет отец. — Отдай мне его на один лишь день. Больше не прошу.

Где‑то далеко — далеко, среди снежных сугробов, раздается свист пролетающего поезда, неожиданный и пронзительный, как крик о помощи. И снова воцаряется глубокая тишина. Лунный свет медленно крадется к постели старика, а он мечется и плачет, скрючившись в темном углу, и все повторяет свою однообразную, горькую жалобу.

Пан Теодор Бияковский (вернее просто Бияк) окончил институт инженеров путей сообщения как раз в такое время, когда неизбежные экономические условия раскрыли перед ним кошелек и нашептывали: «Греби, прекрасный молодой человек!» Не только пресса пела гимны в честь молодого инженера и озаряла его бенгальскими огнями[6], но вдобавок ко всему разумные девы, которые, как известно, всегда лучше других умеют уловить дух времени, зажгли внезапно свои светильники, обнажили свои лебединые груди и, бодрствуя, поджидали, не постучится ли к ним положительный жених. Пан Теодор еще лучше, чем девы, постиг дух времени и решил жениться подобающим образом. Он стал бывать в доме одного богатого варшавского канатчика, очаровательная дочка которого тщательно хранила в своей памяти несколько первых страниц из книги Бокля[7].

Пан Теодор родился в Варшаве, чуть ли не на Крахмальной улице, где отец его содержал на углу скромный, бедный, но чистый трактирчик. В детские и отро ческие годы маленький Геось вместе со стайкой братьев и сестер играл, с позволения сказать, в уличной канаве, бил стекла у соседей — евреев и, по всей вероятности, пребывал бы вечно во мраке невежества, если бы не одна счастливая случайность. Хозяйка того дома, в котором помещалось заведение старого Бияка, дама весьма почтенного возраста, существо необыкновенно чувствительное, в одно прекрасное утро была поражена камнем, метко пущенным из рогатки рукой маленького сорванца. Камень застрял у нее в шиньоне, и это стоило старой деве нескольких дней слез и нравственных страданий.

Она приказала позвать к себе Теося, долго смотрела на него и, наконец, произнесла:

— Ступай, дитя, я велю тебя учить [8].

Мальчик оказался необыкновенно способным, быстро окончил школу и даже тайком от пьяницы — отца выдержал экзамен в гимназию. Там он переходил из класса в класс с наградами, был тихим и скромным учеником. Опекунше своей он писал на именины поздравительные письма, целовал ей колени и ручки; после ее смерти ему, сиротке, немало пришлось лизоблюдничать, прежде чем удалось поступить в Главную школу[9], где он окончил математический факультет, и потом с помощью разных знакомств попасть в институт.

Все шло у него как по маслу. Я не стану воспевать всех его успехов, похождений, забот, перемен образа мыслей и места жительства, скажу только, что он строил много прекрасных мостов, больших вокзалов, проложил много верст железнодорожных путей; не прошло и десяти лет посЛе окончания курса, как наш прекрасный молодой человек имел уже капиталец в несколько десятков тысяч рублей, помещенных солидно и без риска. Служба в управлении железных дорог его не прельщала, он предпочитал всегда иметь дело с крупными дельцами и принимать участие в постройке новых железных дорог. Деньги рекой текли в его карман; нередко мелкая услуга, льстивое словечко, ловкая, совершенно невинная с виду операция, наконец, даже просто «по — варшавски» меткая острота — вновь наполняли его кошелек, временно опустевший после какой‑нибудь инженерской пирушки. Я уж не говорю о результатах глубоко и систематически обдуманных планов…

…Обласканный судьбою, наш инженер, надо отдать ему справедливость, не забыл своей бедной семьи с Крахмальной улицы. Он вел за собой целый отряд не только братьев, но и близких и дальних родственников, и каждый из них, под недремлющим оком благодетеля, уже через неделю ходил при часах и тратился на модные пальто. На южном берегу Крыма пан Теодор владел роскошной виллой, где царствовала его прекрасная цветущая супруга, некогда читательница Боклей и Миллей[10]. Там было чудесно: вдали волновалось море, вокруг раскинулся целый лес субтропических растений. Казалось, пан Теодор весь свой век будет читать в минуты досуга то одну, то другую страницу из Декамерона (серьёзные книги он роздал на память недосыпающим телеграфистам), как вдруг неожиданно явился демон тревоги…

…В то время в Королевстве Польском как раз начали строить железную дорогу. Пан Теодор явился и взял подряд на строительство новой дистанции.

Вскоре после того как были начаты работы, к нему приплелся разорившийся дотла местный помещик Доминик Цедзина. Сначала он исполнял на строительстве обязанности простого надсмотрщика, погонщика человеческого стада, но впоследствии обратил на себя внимание нашего предпринимателя и был использован для других целей. Странно выглядел этот изящный, стройный старик, с барской осанкой, всегда элегантно и чисто одетый, гладко причесанный и тщательно выбритый, когда стоял неподалеку от дверей перед Бияковским, небрежно развалившимся в кресле. А инженер, как истый демократ, испытывал особенное наслаждение, держа бывшего помещика у дверей и говоря ему: «Сходите‑ка, пан Цедзина…», или «Сколько раз надо вам повторять, пан Цедзина…», или «Нельзя же быть таким растяпой, пан… как вас… пан Цедзина…»

Лицо старого шляхтича никогда не обнаруживало ни тени гнева, ни следа обиды или удивления. Порою только по его сжатым губам пробегала грустная, почти детская улыбка, поблекшие глаза затуманивались еще больше и, казалось, ничего не видели. Но никогда ни единым звуком, ни единым словом не обнаружил он, как терзает его душу это унижение.

«В этом тоже достоинство, — думал он про себя. — Я и так пан, а ты и так хам…»

Одна только радость, одна надежда была у этого человека. Как только наступал вечер и мокрые от пота рабочие бросали лопаты и, наскоро поужинав, засыпали каменным сном, а господа инженеры усаживались играть в винт, Цедзина направлялся вдоль полотна к соседнему местечку.

Тогда он высоко и гордо держал голову, глаза его загорались и губы шептали: «Петрусь… ах, Петрусь».

Он стучался в окно к почтмейстеру и робким голосом вежливо спрашивал, нет ли письма Доминику Цедзине. А когда получал это желанное письмо, быстро удалялся, поглаживая рукою конверт и прижимая его к губам. Придя в свою убогую комнатушку, он ставил около кровати свечу и принимался читать. Он читал медленно и как‑то очень странно: не прочитывал всего письма сразу, а выхватывал одну — две фразы, несколько слов — и клал письмо обратно в конверт. Случалось иногда, что конец письма он прочитывал только на третий день после получения. Если у старика случалась неприятность, если его обижали, если он вдруг чувствовал, как мучительно сжимается грудь и кровь ударяет в голову, — он только нащупывал в боковом кармане сюртука пачку писем от сына, и спокойствие снова возвращалось к нему. В минуту отдыха, во время обеда или небольшого перерыва в работе, он всякий раз вынимал письмо и начинал вдумываться в какую‑нибудь обыкновенную фразу. И тогда его каменное лицо озаряла светлая, как луч солнца, улыбка, и оно утрачивало свое обычное скорбное выражение.

На расстоянии версты от насыпи, составлявшей часть дистанции пана Теодора, тянулась среди полей довольно большая возвышенность, поросшая можжевельником и увенчанная серой зубчатой цепью известняковых скал. Она принадлежала фольварку Заплотье, а фольварк— некоему Юлиушу Полихновичу. Вскоре после начала работ инженер обратил внимание на эту возвышенность, обследовал скалы, нашел, что они богаты известняком, содержащим лишь небольшое количество посторонних примесей, обнаружил на склонах и осыпях залежи превосходной глины. Через несколько дней после приезда он взял с собой пана Цедзину и поехал с ним к Полихновичу.