13267.fb2 Дом, в котором совершено преступление (Рассказы) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Дом, в котором совершено преступление (Рассказы) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ЧЕЛОВЕКЕ И ПИСАТЕЛЕ

Гейне писал, что трещина мира проходит через сердце поэта. Об Альберто Моравиа, уже хорошо известном советским читателям, вполне можно сказать, что через его сердце пролегла трещина современного капиталистического мира.

Несколько лет назад меня познакомил с ним в Риме выдающийся итальянский писатель и художник, наш друг Карло Леви. Это было в небольшой траттории на одной из центральных площадей столицы - там Моравиа нередко проводит вечера, беседуя с друзьями. Навстречу мне поднялся из-за столика невысокий человек с умными и грустными глазами, с почти страдальчески резким изломом тонких губ. Это было совсем короткое знакомство, три-четыре вежливые сдержанные фразы и только. Потом была тоже недолгая и случайная встреча далеко и от Италии и от Советского Союза - в египетском самолете, летевшем из Каира в Луксор, где мы оказались почти соседями. Но как бы мимолетны ни были встречи с этим человеком, нельзя не запомнить его лица - чуткого, нервного, необычайно внимательного к окружающему. И, хотя вы проведете с ним всего несколько минут, вы обязательно ощутите ту внутреннюю наполненность, тот особо высокий, почти электрический потенциал, которым всегда заряжен настоящий большой художник.

Он очень сдержан, он не распахивается навстречу людям, но за этой сдержанностью угадывается мощное биение сильного, страстного темперамента и тонкая "радиолокационная" чувствительность человека "с обнаженным сердцем".

Я думаю, советский читатель Альберто Моравиа, будучи знаком с ним по его произведениям, тоже ощущает высокую художническую чувствительность этого превосходного мастера итальянской литературы, его глубокое знание души современного ему "маленького человека" нынешней Италии. Можно не соглашаться с пассивной, "созерцательно-объективной" позицией самого автора в отношении к героям его произведений, можно жалеть о том, что писатель нередко лишь констатирует сложность, а порой и безвыходность положения "маленьких людей" в современном западном мире, не пытаясь позвать своих героев к борьбе, не указывая им лучшей дороги. Но нельзя не признать за Альберто Моравиа органически свойственного ему высокого гуманизма, глубинного проникновения в душу своего современника, мудрого понимания трагичности жизни человека в буржуазном обществе наших дней - качеств, придающих его произведениям мощную силу воздействия на читателя из любой страны мира.

Эти великолепные качества итальянского писателя-гуманиста сделали его книги близкими и советским людям. Нет сомнения, что и эта новая книга Моравиа встретит у нас, как всегда, горячий, взволнованный прием читателя.

С. С. Смирнов

Из сборника

"РАССКАЗЫ"

Скупой

Не в пример многим скупым, которые невольно проявляют эту свою страсть в каждом поступке, превращаясь в конце концов в живое и законченное ее воплощение, Туллио скрывал свою скупость под маской человека совсем не скупого, даже щедрого, и никогда не выказывал ее, кроме тех редких случаев, когда ему волею жестокой необходимости приходилось раскошеливаться. В облике Туллио не было и следа той черствой и хищной подозрительности, какую обычно приписывают скупым. Он был среднего роста, склонен к полноте и имел вид довольный и благодушный, свойственный людям, которые привыкли жить без забот, ни в чем себе не отказывая. И в поведении своем он был прямой противоположностью традиционному типу скупого: радушный, приветливый и словоохотливый, с непринужденными манерами, он обладал широтой, которая заставляла думать о щедрости, хотя, как это нередко бывает, у Туллио широта проявлялась лишь во взглядах и общих словах, которые денег не стоили. Кроме того, говорят, что скупые, одержимые своей страстью, не способны интересоваться ничем, кроме денег. Но если поверхностный интерес к искусству и культуре считать достаточным доказательством щедрости, то Туллио был сама щедрость. Он никогда не произносил слово "деньги", и даже больше того - на устах у него неизменно были лишь слова самые благородные и бескорыстные. Он прилежно читал все новые книги известных писателей, регулярно следил за газетами и журналами, не пропускал ни одного нового кинофильма и театральной премьеры. Злые языки скажут, что книги он всегда мог у кого-нибудь одолжить, а газеты и журналы взять у себя в клубе и что ему не составляло труда достать контрамарку на любой спектакль. Но что там ни говори, а все же у него были эти духовные интересы, которые он всячески старался выставить напоказ. По вечерам у него часто собирались друзья - адвокаты, как и он сам; они до поздней ночи говорили о политике или обсуждали животрепещущие проблемы литературы и искусства. Но этого мало: он слыл человеком, у которого под непринужденным добродушием и сердечностью скрывается характер серьезный, строгий и даже аскетический, человеком необычайно совестливым, который даже в мелочах поразительно щепетилен. А если так, все это плохо вяжется со скупостью. Ведь скупость, как известно, легко заставляет молчать совесть и не признает никаких проблем, кроме одной, чисто практической: как жить, тратя поменьше денег.

Таков был Туллио. Или, вернее, таким он стал. Потому что эта сердечность, мягкость, широта и разносторонность интересов, теперь сделавшиеся лишь видимостью, некогда были главными его качествами. В самом деле, одно время, лет десять назад, когда Туллио был двадцатилетним юношей, он так увлекался театром, что даже подумывал бросить адвокатскую карьеру и попробовать писать комедии. В то время моральные проблемы вставали перед ним по самым, казалось бы, незначительным поводам, вследствие чего он много думал о себе и о своей жизни. И наконец, в то время он щедро тратил деньги на себя и на других. Но теперь он сохранил с прежним Туллио лишь внешнее сходство. Незаметно для него самого год за годом скупость разъедала самые корни, питавшие этот первый и единственный расцвет его жизни.

Есть люди, которые, страдая каким-нибудь пороком, сначала борются с ним, а потом, по слабости, не могут устоять и, внушая себе, что никто их порока не замечает, предаются ему со страстью. А некоторые, наоборот, целиком оказываются во власти своего порока и сами совершенно не видят его. Когда Туллио начала одолевать скупость, он не мог устоять. Вероятно, вначале он пробовал ей сопротивляться, а потом, поддавшись сладкому и неодолимому соблазну, начал понемногу прикапливать деньги. Его близкие это заметили, но, надеясь, что все уладится само собой, молчали, чтобы не обижать его. Он же вообразил, что это прошло незамеченным, и стал скряжничать не на шутку, по-настоящему. На это окружающие тем более обратили внимание, но, думая, что теперь уж дело зашло слишком далеко и беде все равно не помочь, снова промолчали. Туллио в то время было лет двадцать пять, и с тех пор он предался своей страсти без удержу, так что его вскоре совершенно заслуженно стали называть скупым.

Именно тогда, в двадцать пять лет, Туллио начал придерживаться мудрого правила никогда не выходить из дому, имея в кармане больше пяти или шести лир. Таким образом, он никак не мог потратить много, даже если бы по слабости ему и захотелось. В этом возрасте его начали одолевать страхи, навязчивые мысли, суеверия, присущие скупости. Одно из этих суеверий состояло в том, что он признавал только круглые числа. Скажем, он шел в кино с приятелем и видел, что билет стоит пять лир шестьдесят пять чентезимо. Обычно он приставал к приятелю до тех пор, пока тот не выкладывал из своего кармана эти шестьдесят пять чентезимо, которые так некстати портили прекрасную круглую сумму в пять лир. Кроме того, он всеми правдами и неправдами всегда старался отказаться от угощенья и даже от стакана воды, опасаясь, что потом придется отплатить за это. Свидания он всегда, в любую погоду, назначал на улице и расхваливал уличные скамейки, называя их самым удобным и укромным местом для беседы. Если же он все-таки бывал вынужден зайти в кафе, то прикидывался больным, хватался за живот и, ссылаясь на нездоровье, уверял, что не в состоянии ни есть, ни пить. Но нередко он сам выдавал свое притворство, так как, едва выйдя из кафе, сразу веселел и начинал оживленно разговаривать. Он бывал недоволен, когда его приглашали обедать или завтракать без предупреждения, потому что в таком случае ему не удавалось сэкономить на еде дома. Всякий раз, как ему по какой-либо причине приходилось путешествовать, он, едва приехав в чужой город, прежде чем подняться в свой номер, спешил обзвонить из вестибюля гостиницы всех своих знакомых, даже тех, которые были ему чужды или неприятны, в надежде, что его пригласят в гости и он сэкономит на обеде. Обычно он не курил, хотя это доставляло ему удовольствие, но охотно брал сигарету, когда его угощали. С женщинами он всегда много говорил о чувствах, хорошо зная, что они, когда любят, бескорыстны и удовлетворяются комплиментами, ночными прогулками, ласками и тому подобными не требующими особых затрат пустяками. Он твердил, что любовь чужда корысти. И там, где есть корысть, не может быть любви. Он с гордостью говорил, что испытывает настоящий ужас перед продажной любовью. Он хочет, чтобы его любили за его достоинства, а не за то, что можно от него получить. Словом, он с самого начала ставил себя так, что ему не приходилось тратить деньги и делать подарки, доказывая свою любовь. Однажды у него был роман с немолодой и некрасивой вдовой, который продолжался несколько месяцев. Он притворялся, будто любит ее, но в душе сознавал, что сохраняет ей верность лишь потому, что не так-то легко найти другую женщину с квартирой, куда он мог бы приходит, когда захочется. Таким образом, подлинной основой его любви была экономия денег, которые пришлось бы платить, снимая комнату. Если любовница просила пойти с ней в театр или пообедать в ресторане, он соглашался. Но потом звонил по телефону и отказывался, ссылаясь на какую-нибудь важную причину. И мало-помалу она привыкла ничего у него не просить. Она знала его скупость, но, так как была уже не молода, хотела прежде найти другого любовника, а потом уж порвать с ним. Их холодные и порочные отношения длились почти полгода, а потом она отвергла его с таким откровенным и оскорбительным презрением, что всякий раз, как Туллио вспоминал эту женщину и роман с ней, у него портилось настроение. Чтобы как-то оправдать свою скупость, он постоянно жаловался. Всякого, кто изъявлял желание его слушать, он уверял, что экономический кризис, охвативший весь мир, особенно отразился на его делах. Адвокатская практика, объяснял он, приносит теперь лишь ничтожный заработок. Если бы работать не было долгом каждого, он без колебания бросил бы свою профессию. При этом он лгал, потому что благодаря постоянной экономии и расчетливому ведению хозяйства он с каждым годом становился все состоятельней. Но так как он заводил эти бесконечные и нудные жалобы при всяком удобном случае, ему не только верили, а даже сочувствовали. Одевался он скромно, квартиру снимал неважную, автомобиля у него не было, и люди, которые мало его знали, хоть и готовы были усомниться в его искренности, но не находили для этого причин.

Он жил в старой части города, в доме, который не ремонтировали по меньшей мере лет сто. Две колонны, украшавшие подъезд, давно почернели, и, так как лифта не было, наверх приходилось подниматься по холодной и темной лестнице с большими пролетами и такими низкими ступеньками, что она казалась наклонной плоскостью. На огромные, как вестибюли, лестничные площадки выходили черные, словно уголь, двери; некогда красные, они с годами покрылись темным блестящим налетом. А переступив порог квартиры, вместо красивых, ярко расписанных залов и мраморных полов, подобающих такому большому особняку, посетитель видел прихожую, коридор и комнаты, правда, большие и высокие, но убого обставленные старой, ветхой мебелью, захламленные всяким скарбом. Все было окутано пыльной темнотой, которую не мог разогнать слабый дневной свет, проникая сквозь узкие окна в толстых стенах, выходившие в переулок, куда солнце заглядывало лишь на несколько часов в день. Здесь всюду было так мрачно и убого, потому что квартал, где стоял особняк, давно обеднел; богатые люди переехали в новые районы города, и теперь в особняках и в маленьких жалких домишках жила лишь беднота. Квартира Туллио не была исключением из общего правила. Как и во всем особняке, комнаты здесь были загромождены сундуками, шкафами, всевозможной мебелью темного дерева, обветшавшей и неудобной, неизвестного стиля и эпохи, какую обычно покупают на аукционе или же получают по наследству. Только в одной комнате хозяева попытались бороться с этой мрачностью, делавшей квартиру похожей на лавку старьевщика, - в гостиной, которую мать Туллио, когда она еще распоряжалась в доме, обставила по своему вкусу. Эта гостиная была похожа на приемную банка или министерства, с массивной мебелью в духе ложного Ренессанса, со стенами, обитыми искусственным дамассе *, и с двумя огромными картинами, на одной из которых была изображена буря на море, а на другой - вершина каменистой горы, стадо овец и пастух. Эти картины, по ее словам, достались ей совсем даром, особенно если принять во внимание, какие они большие, сколько на них пошло краски и холста, а также еще одно достоинство, не из последних: как все на них похоже нарисовано. Впрочем, бедная женщина, у которой было мало знакомых, никогда не устраивала здесь приемов, для которых эта гостиная была предназначена. Лишь изредка там собирались друзья Туллио, и тогда им, вдесятером, удавалось, выкурив множество сигарет и наделав беспорядок, придать комнате жилой вид: стулья сдвигались с места, в воздухе плавал дым. Но на другой день мать Туллио открывала окна и снова расставляла стулья ровными рядами вдоль стен, после чего гостиная еще больше становилась похожа на зал банка или приемную министерства.

* Узорчатая шелковая ткань. - Здесь и далее примечания переводчиков.

Они с матерью жили вдвоем - отец умер, когда Туллио был еще ребенком. Мать его была маленькая, щуплая женщина, забитая и худосочная, которая в юности, возможно, не была лишена жеманной грации, но потом всю жизнь казалась изможденной и хилой. В пятьдесят лет от ее былой грации не осталось и следа, но глаза по-прежнему были красивые, хоть и с темными кругами, в них светилась доброта и собачья преданность. Видимо, она состарилась раньше времени. Под этими кроткими и печальными глазами торчал длинный старческий нос, желтый и унылый; у сморщенных губ на давно увядших щеках залегли две глубокие морщины. Она вечно была нездорова, страдала мигренью и жаловалась, что ей свет не мил. Но большей частью она страдала не от нездоровья, а от слезливой чувствительности, безудержной и постоянной; она без конца плакала, молитвенно складывала руки, умилялась и сюсюкала. Чувствительность ее была до того сильной, исступленной и упорной, что, по всей вероятности, являлась следствием какого-то физического расстройства, возможно, базедовой болезни. Она была религиозна, что выражалось в пристрастии к молитвам, четкам, обетам, картонным образкам, серебряным медальончикам в форме сердечек, проповедям и благотворительным делам, и изливала всю любовь своего неизменно кровоточащего и робкого сердца на сына. О душе его она заботилась, как принято, поминая его в своих молитвах, когда бывала в какой-нибудь из жалких церквушек, где полным-полно раскрашенных деревянных статуй, пыльных облачений и прочего благочестивого хлама; зато о его теле пеклась всякий раз, как видела сына, то есть чаще всего за обедом, потому что в остальное время дня Туллио всячески избегал своей плаксивой и надоедливой матери. Они обедали не в огромной столовой, которую было трудно и дорого отапливать, а в комнатке, собственно говоря, представлявшей собой часть коридора, отделенную перегородкой с матовой застекленной дверью. В этом чулане, освещенном сонным матовым светом, едва помещался овальный деревянный столик, пожелтевший, источенный червями, и - зимой - латунная жаровня с раскаленными углями. Впечатление было такое, что здесь они ели временно, готовясь к переезду на новую квартиру. Мать и сын сидели друг против друга. Туллио ел с аппетитом, а она едва прикасалась к еде и не сводила глаз с сына. Когда он с ней заговаривал, она отвечала, но рассеянно и часто невпопад, следя лишь за тем, есть ли у Туллио аппетит, полна ли его тарелка, хорошее ли у него настроение. Едва он съедал одно блюдо, она приказывала подавать следующее. "Подай же синьору адвокату, - говорила она служанке укоризненно, - не видишь разве, у него пустая тарелка!" В тех редких случаях, когда Туллио что-нибудь не нравилось, она сокрушенно всплескивала руками: "Как! А я-то думала, тебе понравится! Я приготовила это для разнообразия! Ах, какая жалость! Что же ты будешь есть? Два яйца? Яичницу из двух яиц?" И начиналось долгое разбирательство, кто виноват в том, что блюдо получилось неудачное, - она или служанка. Сколько бы ни съел Туллио, матери всегда казалось, что он ест мало, что он худой и что у него нет аппетита. Будь ее воля, она бы откормила его, как на убой, и все равно жаловалась бы, что он худой, бледный, хилый. Туллио, который был скуп, но не бессердечен, охотно принимал ее заботы. На еду он даже готов был потратить чуть больше, чем было необходимо; помимо всего прочего, питание представлялось ему своего рода прибылью: питаясь, он укреплял себя и прибавлял в весе. Охотно подчиняясь этой приятной материнской тирании, он мало-помалу стал настоящим обжорой. Однако он не очень-то тратился на эту страсть, которая скрашивала его скаредность.

В общем мать с сыном жили душа в душу. Туллио каждый день уходил на несколько часов в свою контору, а мать занималась хозяйством и благотворительными делами. Между ними установилось то идеальное взаимонепонимание, которое так часто бывает в семьях, где, живя бок о бок, родители и дети ровным счетом ничего не знают друг о друге. Мать думала о Туллио только одно - что он хороший. Но в этом слове заключались для нее все добродетели, и она вкладывала в него столько чувства, что можно было подумать, будто это его качество представлялось ей не только достоинством, но отчасти и недостатком; в самом деле, сын казался ей наивным и беззащитным в этом коварном мире, полном хитрецов и мошенников. Что касается Туллио, он с полнейшим бесчувствием удовлетворенного эгоизма вовсе ничего не думал о своей матери, кроме того, что она его мать. Иначе говоря, человек весьма ему полезный, который заботится о нем, кормит его, обстирывает, гладит одежду, убирает квартиру. Человек, к которому его привязывают очень крепкие узы. При этом он всячески избегал проявлений привязанности. Дома он только спал и ел, мать о нем заботилась и, как видно, глубоко восхищалась им, - чего же еще желать? Словом, Туллио относился к матери так же ласково, как некоторые относятся к своим домашним туфлям, таким изношенным и сплющенным, что забылся самый их цвет и форма. К тому же она, не будучи скупой, никогда не тратила слишком много и в расходах целиком зависела от него, так что согласие между ними не могло бы быть полнее.

Жизнь Туллио была похожа на некую крепость, к которой он каждый год пристраивал новую башню, новый бастион. Туллио очень остро чувствовал непрочность существования в наши бурные времена: повсюду войны, революции, банкротства. Однако когда Туллио сравнивал спокойную жизнь, которую он вел, богатея с каждым годом, оберегаемый матерью от малейших затруднений, занимаясь надежным и скромным делом, сохраняя свои давние и милые привычки, когда он сравнивал все это с жизнью большинства других людей, то мог только радоваться и считать себя счастливцем. Жить так, как хочется, становилось с каждым днем все трудней. И все же ему это удавалось, он ни в чем себя не стеснял, и это было поистине удивительно в мире, где столько лишений.

Только одного не хватало ему для полного счастья или, вернее, для полной уверенности в себе - женской любви. Мы уже говорили, что Туллио в своей скупости не делал исключения и для женщин. И то ли из-за этой малоприятной его страсти, то ли по какой-либо другой причине, но ему было необычайно трудно влюбиться и заставить полюбить себя. Начиная с тринадцати лет, когда во многих людях впервые просыпается потребность любви, его романы были столь немногочисленны, что их можно было счесть по пальцам. И какие это были романы! Иногда ему с трудом удавалось ненадолго увлечь грубых и простых женщин, которые были глупы, холодны и лживы, но вскоре самое воспоминание о них исчезало в медленной череде пустых дней, как ручеек в песках. Однако чаще всего даже эти презренные и голодные женщины не хотели с ним близости, и Туллио тщетно пускался на унизительные ухаживания, делая один промах за другим и негодуя. Кончалось это ссорой, и тогда он понимал, что не только не любит женщину, за которой ухаживал с таким упорством, но, мало того, ненавидит ее всей душой. Часто он спрашивал себя, почему его отношения с женщинами с самого начала всегда проникнуты духом неискренности и фальши, расчетов и низменных желаний, духом, который обрекал эти отношения на печальный конец. Чего ему не хватало, чтобы возбудить к себе привязанность, как другие? Он не безобразен и, несомненно, даже привлекательней многих своих счастливых соперников. Он не глуп, умеет красиво говорить, много знает, и у него как будто нет отталкивающих физических недостатков. В чем же дело? Почему отношения с женщинами даются ему так трудно и только ценой лжи? Одним словом, почему, едва дело касается чувств, у него сразу появляется такое ощущение, что он бьется и задыхается, как рыба, выброшенная из воды? Чем больше Туллио думал об этом, тем меньше понимал.

Лишенный возможности любить и быть любимым, он иногда чувствовал себя глубоко несчастным. И особенно по вечерам, когда, вернувшись домой после целого дня усердных и бесплодных ухаживаний, он видел мать, которую волновал его аппетит, цвет лица и которая старалась во всем ему угодить. И тогда на мгновение все его благополучие казалось ему пустым, отвратительным, никчемным, он с радостью отдал бы и вкусные блюда, которые стряпала кухарка, и теплую фланель, в которую кутала его мать, и все другие жизненные блага за сладкую, недостижимую иллюзию взаимной любви, на которую он был неспособен.

- Что с тобой, почему ты не ешь? Может быть, у тебя расстроился желудок? Тогда надо его прочистить, - говорила ему по вечерам мать, видя, что Туллио упорно отодвигает от себя кушанья, которые она приготовила ему. И Туллио, злой и разочарованный, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей. "Пустая у меня жизнь, - думал он в такие вечера. - Да, я сладко ем и мягко сплю, но ведь это доступно всякому. А любовь, самое важное, - любовь, которая одна может быть целью жизни и которую ничто не заменит, - ее-то у меня и нет". Когда он думал так, на глаза его навертывались слезы и он казался себе самым несчастным и обездоленным человеком на свете. Такие минуты уныния, к счастью, бывали у него редко, но все же этого было достаточно, чтобы вселить в его душу пренеприятные сомнения. Пока он не нашел женщины, которая полюбила бы его, говорил он себе, здание его счастья не завершено. Туллио чувствовал, что, подобно тому как в дом с сорванной крышей попадают потоки дождя или заползает туман, так через трещину, образованную любовными неудачами, в его жизнь всегда будут проникать растерянность и сомнения и ему будет казаться никчемным то благополучие, которое он создал с таким трудом.

Но на тридцатом году жизни Туллио вдруг показалось, что ему наконец улыбнулось счастье. В эту пору он подружился с некими Де Гасперисами, мужем и женой, чье дело он взялся вести как адвокат. Это были люди настолько разные, что более неподходящую супружескую чету трудно было себе представить. Де Гасперису, которого звали Валентино, было под сорок. Это был высокий, здоровый, слегка сутулый человек, неизменно одетый в светлый спортивный костюм; его сухое угреватое лицо, изрезанное глубокими морщинами, было непроницаемым и вместе с тем отупелым, как у людей, закосневших в неисправимом пороке, - у пьяниц, развратников и картежников. Низкий и бледный лоб, маленькие, глубоко посаженные глаза, красный пористый нос делали его похожим на одного из тех угрюмых и жалких существ, каких часто можно увидеть у стойки бара с рюмкой в руке или за столиком с колодой карт. Словом, у него был вид самого закоренелого холостяка. Поэтому Туллио очень удивился, когда он пришел в контору с женщиной, которую представил как свою жену.

Элена - так ее звали - была лет на шесть или на семь моложе мужа и вступила в ту пору жизни, когда у женщины начинается вторая молодость, еще более сладостная и любвеобильная, чем первая. Она была высокая, крупная, с пышными, хотя уже несколько увядшими формами, и в ее серьезном и холодном лице нежность черт была как бы скована упрямой строгостью. Но ее гордая осанка, ослепительная белизна кожи, чистый и гордый свет, которым лучились глаза, и высокий безмятежный лоб сразу поразили Туллио своей красотой. Он словно был ослеплен, и все то недолгое время, пока супруги пробыли в конторе и Де Гасперис объяснял существо дела, Туллио не сводил взгляда с его жены. Она сидела, опустив голову, с серьезным видом, и ни разу даже не подняла глаза на Туллио.

Когда Де Гасперисы ушли, в конторе остался острый аромат, в котором, казалось, смешался запах давно сорванных и измятых цветов и замерзших паров эфира. Этот аромат и воспоминание о милом и серьезном лице, упорно склоненном вниз, привели Туллио в мечтательное и задумчивое настроение. До самого вечера он не мог работать. Наконец, вернувшись домой, он после долгих колебаний решился позвонить своему клиенту под каким-то благовидным предлогом. Тот, словно угадав его желание, без церемоний пригласил его к себе. С этого и началась его дружба с Де Гасперисами или, вернее, его любовь к Элене.

Де Гасперисы жили на далекой окраине, в своего рода павильоне, окруженном густым и запущенным садом. Павильон, который раньше, видимо, служил студией художнику, был мрачный, просторный и казался временным жильем. Здесь была только одна большая комната, куда через окно с мутными стеклами проникал хмурый и скупой свет. Днем комната бывала погружена в холодный полумрак, который словно покрывал все слоем серой пыли; вечером при свете нескольких ламп темнота пряталась по углам и вверху, среди косых балок потолка. Де Гасперисы завесили стены тяжелой серой материей, которая спускалась от середины стен до самого пола, - она не была прибита внизу и натянута, а спадала свободно, широкими, отбрасывавшими тень складками, словно кулисы в театре, и казалось, что там, за нею, не стены, а пустота. Комната была обставлена красивой старинной мебелью, которая давала основание думать, что супруги знали лучшие времена. Но теперь они, видимо, бились в нужде, прислуги у них не было, им приходилось самим готовить, и за ширмой была небольшая плита, несколько тарелок и сковородок; он неизменно носил все тот же светлый костюм, а у нее было всего два платья: одно - черное с глубоким вырезом, другое - коричневое шерстяное. Несмотря на это, они каждый вечер принимали гостей, или, вернее, муж каждый вечер играл в карты с тремя своими приятелями и приглашал еще Туллио, чтобы жене не было скучно.

Вечера эти были тихие, овеянные грустью, которую как бы источали широкие складки занавесей, где печально таилась темнота, и казалось, занавеси эти всегда слегка колыхались от движении хозяев дома, создавая странное и неприятное впечатление. У окошка, за столиком, покрытым зеленой скатертью, сидели Де Гасперис и его трое приятелей: Варини - худощавый блондин в сером костюме, с длинным бледным лицом и маленькими голубыми, как барвинок, глазами; сорокалетний Пароди - коренастый, белокурый, живой, пышущий здоровьем и грубым весельем, и, наконец, Локашо - маленький, похожий на расстриженного священника, черный как смоль, небрежно одетый, со смуглым, напоминавшим баранью морду лицом и редкими встрепанными волосами, которые пучками росли на его грязной лысине. Эти люди, такие непохожие друг на друга, играли в мрачном молчании; было ясно, что их ничто не объединяет, кроме карт, которыми они часами шлепали по зеленой скатерти; мало того, в их напряженных и сосредоточенных лицах было холодное упорство, жадное и подозрительное опасение, так противоречившее интимной семейной обстановке, которую Де Гасперисы, и особенно жена, старались создать на своих вечерах. Их лица, слова, жесты никак не вязались с этой обстановкой, они скорей подходили для игорного дома, и этого не могла смягчить светская церемонность, которую Де Гасперис еще сохранял, несмотря на свою бесшабашность. С его женой все, приходя, здоровались преувеличенно почтительно, то ли потому, что чувствовали в ней какую-то враждебность, то ли потому, что ее красота заставляла их робеть. Но сев за карты, они сразу словно забывали о ее существовании. И только между двумя партиями бросали украдкой через плечо взгляды в сторону камина, где она сидела, разговаривая с Туллио.

Да, это были вечера, полные неловкости и печали. Но для Туллио в них было нечто необычайно привлекательное, подобное горькому очарованию единственной подлинно прекрасной и грустной музыкальной ноты, которая настойчиво повторяется в хаосе бессвязных звуков, - присутствие Элены. В этой убогой обстановке, среди этих людей она была особенно хороша, она казалась жертвой и вместе с тем главной причиной разорения семьи и этих странных отношений. И кроме того, она, видимо, постоянно занимала мысли всех четверых мужчин. Туллио смутно это чувствовал, хотя ни их, ни ее поведение не давало для этого никаких оснований. Но, без сомнения, она вела бы себя точно так же, если бы вместо денег эти четверо мужчин каждый вечер ставили на кон ее душу и тело. Зная это, она безропотно и печально ждала бы у камина воли победителя.

Но все это были лишь домыслы. Наверняка Туллио знал только одно - что он очарован этой женщиной, восхищен ею. И каждый вечер для него был как сказка. Обычно говорил почти все время он; женщина то ли из робости, то ли из сдержанности молча слушала. Он говорил о всякой всячине и был счастлив этой возможностью после стольких лет молчания, жалких расчетов и мелочного благоразумия. Но темы этих разговоров всегда были общие и далекие от всякой интимности. Он говорил о книгах, спектаклях, идеях, людях, обо всем, что приходило в голову, никогда не выходя за рамки светской беседы, и только необычайный жар, с которым он разговаривал, мог бы выдать внимательному наблюдателю переполнявшее его чувство. Крайняя сдержанность женщины не давала ему высказать то, что было у него на душе. И хотя каждое утро он решал про себя быть откровеннее и объясниться в любви, вечером он, сидя перед Де Гасперис, чувствовал, как его опять сковывает робость, и помимо воли снова заводил те же общие разговоры, что и накануне.

Все это было для него тем затруднительней, что, кроме сдержанности и молчаливости, у этой женщины была еще одна особенность. Она была не только холодна и неразговорчива, но к тому же постоянно испытывала мучительное чувство стыда. Туллио, не сводившему с нее глаз, казалось, что она все время стыдится, и не чего-нибудь определенного, а всего вообще, стыдится с давних пор. Стыдится мужа, пьяницы и картежника, троих его приятелей, своего более чем скромного платья, дешевых сигарет, которыми она угощала Туллио, жалкого убожества своего жилища и сотни других вещей. Видимо, душа у нее была нежная и чувствительная, как кожа у некоторых рыжеволосых людей, которая от солнца краснеет и трескается, но никогда не грубеет. Должно быть, она стыдилась то одного, то другого всю свою жизнь. Словно целый мир был создан лишь для того, чтобы оскорблять и унижать ее. Но теперь, в нужде, замужем за таким человекем, она дошла до крайности: стыд жег ее постоянно, и не было никакой надежды на облегчение.

Ее стыдливость прежде всего проявлялась в том, что она удивительно легко краснела. Довольно было Туллио сделать какой-нибудь щекотливый намек или задать чуть нескромный вопрос, как кровь заливала ей шею и лицо, обычно бледное и холодное, и, вся вспыхнув, она немела. Вид у нее при этом был до того страдальческий, что, казалось, она краснела не только внешне, помимо воли, но и, так сказать, внутренне, сознательно. Особенно явно ее чувствительность проявлялась в отношении к мужу и его приятелям. Было очевидно, что, несмотря на свою скромную одежду, убогое жилье и жалкий вид гостей, она твердо решилась держаться так, словно на ней великолепное бальное платье и сидит она в блестящем зале с расписным потолком и мраморным полом, а на месте этих троих игроков, одетых в коричневое и серое, три церемонных аристократа во фраках. Под этим вечным стыдом, этим возвышенным чувством собственного достоинства она ревниво хранила не какие-либо благородные принципы или моральные переживания, а неизменную и сияющую, как мираж, мечту о блестящем обществе, к которому - таково было ее непоколебимое убеждение - она принадлежала по рождению и призванию и которое среди всех унижений и бедности маячило перед ней как цель, быть может, недостижимая, но, без сомнения, достойная любых усилий и любой жертвы. Она мечтала о красивых туалетах, драгоценностях, автомобиле, ее интересовало лишь мнение света, ее сдержанность и стыдливость были вызваны отсутствием элегантности и роскоши. Впрочем, достаточно было посмотреть, как она встречала троих приятелей мужа, величественная, гордая, нарочито медлительная и сдержанная в движениях, как она томно и снисходительно протягивала Туллио и всем остальным красивую округлую руку, чтобы понять, каким совершенным образцам следует она в своем поведении. И как должна она страдать и стыдиться, видя, что эти ее благородные манеры некому оценить по достоинству, что их воспринимают с безразличием, небрежностью или еще хуже - с легкой насмешкой. Но больше всего она, вероятно, стыдилась, когда игроки оставляли карты, Туллио умолкал и все собирались посреди комнаты вокруг стола, на котором стоял поднос с несколькими бутылками и ведерко со льдом - единственная роскошь, которую здесь могли себе позволить. Ясно было, что эти минуты для нее священны; эти бутылки, бокалы, кусочки льда блестели перед ее взглядом, как язычки восковых свечей на алтаре; легкий звон хрусталя и бульканье вызывали у нее тот же почти мистический трепет, что у набожного человека звяканье чаш и шелест священных облачений. Но подходить к этому столу, смешивать коктейли, предлагать напитки, любезно разговаривать с этими тремя игроками, у которых лица еще бледны и искажены азартом, а в глазах горит алчный огонь, было для нее поистине нестерпимым унижением или еще хуже кощунством. И все же мужественно, с бестрепетным достоинством принимала она каждый вечер это неприятное общество. Держа в одной руке бокал и положив другую на бедро, она разговаривала с тремя игроками и мужем, улыбаясь, тщетно расточая кокетливые и лукавые взгляды, поддерживая беседу. Из троих приятелей ее мужа Варини был наименее груб. Но он был зато азартнее всех и, напуская на себя холодный, пренебрежительный, скучающий вид, не скрывал своего безразличия к разговорам, которые велись вокруг подноса с напитками; и словно жилище Де Гасперисов в самом деле было лишь игорным домом, ему, видимо, очень хотелось поскорее вернуться к картам. Впрочем, ему почти всегда не везло, он много проигрывал и от этого бывал рассеян и неприятно мрачен. Де Гасперис тоже проигрывал, но старался одолеть свое невезение, как, вероятно, и пристрастие к спиртному, - молча, с холодным упорством человека себе на уме. Выигрывали остальные двое - Пароди и Локашо. При этом они так радовались, что раздражали не только жену Де Гаспериса, но и Туллио. Пароди громко разговаривал, смеялся, похлопывал по плечу своих партнеров и даже пел; на Локашо же выигрыши оказывали несколько иное действие: сначала он держался робко и церемонно, но потом, разойдясь, пускался в откровенности, в которых провинциальная наивность смешивалась с грубой хитростью и жадностью неотесанного горожанина. Ему не верилось, что он удостоился играть с Варини и другими двумя, что его угощает такая красивая и тонкая женщина, как Де Гасперис; он был на верху блаженства; иногда он доходил до того, что, разговаривая, засовывал большие пальцы под мышки. Один раз он даже вынул из кармана пачку семейных фотографий и стал их показывать: мать, сестры, племянники. В некотором отношении он был все же приятнее Пароди; тот считал себя человеком воспитанным и светским, а на деле смахивал на разъезжего торговца или цирюльника. Локашо же был человек без претензий; с мрачной скромностью он признавал, что он прост и невежествен, и верил только в деньги, приобретенные тяжким трудом. Но под этим упрямым смирением скрывалось не меньшее тщеславие, чем у Пароди. Варини не скрывал своего презрения ни к Пароди, ни к Локашо. Он разговаривал с ними редко и всегда с оттенком легкой и мрачноватой насмешки. Напротив, Де Гасперис, совершенно непроницаемый, не обнаруживал никаких чувств, лишь отпускал короткие реплики или хмыкал, слушая своих приятелей молча и рассеянно. А ведь скорее он, а не Варини должен был с презрением и негодованием относиться к двум остальным, потому что они никогда не упускали случая приволокнуться за его женой. Ухаживания Пароди, очевидно, раздражали женщину больше всего. С веселым нахальством он брал ее за руку и что-то нашептывал ей на ухо; все его разговоры были пестрым набором избитых любезностей, двусмысленностей, неприличных намеков; всякий раз, когда он смотрел на эту красивую женщину, взгляд у него становился тяжелым и грубым, словно он касался ее руками. Локашо, то ли мало изощренный в светских делах, то ли из робости, ограничивался тем, что при всяком удобном случае старался подойти к ней поближе, словно для того, чтобы вдохнуть ее аромат. Он, казалось, восхищался болтовней Пароди и смотрел на него не без зависти и досады. Но неспособный противостоять этому каскаду острот и пошлостей, он тупо и упрямо хвастался своей карьерой и деньгами, и ясно было, что весь этот поединок происходит из-за жены Де Гаспериса. Трудно было представить себе положение более неприятное для нее, чем то, когда рядом с ней были эти двое: один - со своими далеко не безобидными шуточками, другой - с грубыми деревенскими уловками. В их обществе ее еще больше обычного терзал все тот же вечный стыд.

Гости всегда расходились очень поздно. В первый раз Туллио, усталый, видя, что уже за полночь, а игроки и не думают уходить, встал. Но женщина его удержала и сказала, краснея: "Останьтесь, а то мне придется одной дожидаться, пока они кончат..." Туллио, удивленный, не подумав, спросил ее, почему она не уйдет спать. Она снова покраснела и, указывая на широкий диван в конце комнаты, ответила, что, к сожалению, не может это сделать, вот ее постель; там она ляжет, когда уйдут гости. Эти слова, сказанные с досадой и стыдом, впервые прозвучали искренне среди всех общих фраз, которые она до сих пор говорила. С тех пор Туллио не уходил, пока игроки, отложив карты, не начинали рассчитываться. Иногда при этом вспыхивали жестокие и неприятные споры, которые задевали деликатную чувствительность женщины. Она избегала смотреть в их сторону и со светским безразличием старалась искусственно оживить вялую и сонную беседу. Потом, когда все четверо вставали, она тоже поднималась и шла прощаться с ними, томная, вся сияя улыбкой. Но в глазах ее при этом нередко таилось бешенство.

Почти месяц отношения между ней и Туллио оставались все теми же - в рамках светской и не очень близкой дружбы. Теперь уж сам Туллио, когда он, как ему казалось, лучше узнал Де Гасперис, не хотел объясниться ей в любви и легко завоевать победу, на что сначала рассчитывал. Видя, какая она гордая, но в то же время беззащитная и униженная, он стал почитать ее идеалом чистоты и считал достойной жалости; это пришлось ему по душе, потому что соответствовало праздным измышлениям, с помощью которых он убеждал себя, что он не таков, каков есть на самом деле. Ему казалось, что она недоступна для легкомысленных и наглых ухаживаний, как другие женщины; что обычная супружеская измена со всякими уловками не для нее; что такая, как она, должна войти в жизнь мужчины не тайно, а открыто и торжественно. Словом, он думал не столько о ласках, поцелуях и прочих нежностях, сколько о том, чтобы вырвать ее из рук ветреного мужа и его сомнительных приятелей, из этого убожества, из этих соблазнов, увезти ее отсюда, создать для нее новую жизнь - одним словом, спасти ее. Мысль о том, что ее нужно спасти, все чаще приходила в голову Туллио и еще больше разжигала его желание, которое было тем сильнее, что ему мучительно казалось, будто здесь угрожают ее чистоте. Но спасти от чего? Этого он сам толком не знал. Как водится, он представлял себе Де Гасперис подобной белому целомудренному цветку, брошенному в грязную лужу. И, как водится, грязной лужей была нужда, в которой, он видел, она бьется. Он должен подобрать цветок из грязи, должен беречь его и лелеять.

Эта мысль - спасти Де Гасперис - все больше овладевала Туллио. Но она скорей была похожа на приятный и несбыточный сон, чем на практический план, который надо привести в действие. В нем заговорило все, что могло восстать против скупости, все, что оставалось в его душе щедрого и смелого. Но он вовсе не желал, чтобы этот сон стал явью. И хотя Туллио не признавался себе в этом, он нашел именно то, чего искал столько лет: любовь чистую и достойную его лучших мечтаний, далекую и, быть может, недостижимую цель, благодаря чему он мог теперь без особых затрат заполнять свои пустые вечера. Заботливая мать, хороший стол, удобная квартира вместе с любовью к Де Гасперис делали его жизнь полнокровной. Теперь, благодаря этой неопределенной и мужественной мысли о спасении, у него было все и будущее казалось особенно многообещающим именно потому, что было сплошь подернуто неверной дымкой.

Но сны, и особенно сны великодушные, имеют одно опасное свойство: они вызывают порывы, нередко переворачивающие все вверх дном в душе людей, которые хотели бы удержать их в пределах невинной и бездеятельной фантазии. Обуреваемый мыслью спасти Де Гасперис от опасностей, которыми она, как ему казалось, окружена, он уже почти чувствовал себя ее спасителем. И однажды вечером, когда, не зная, о чем еще поговорить, он молча смотрел на женщину, она вдруг показалась ему красивее и печальнее обычного. Никогда еще эти белые, округлые, медлительные руки, эти тяжелые, крепкие груди, которые при каждом движении вздымались под шелковым платьем, эти сильные ноги не вызывали в нем такого желания, никогда печальное выражение красивого и гордого лица не казалось ему столь достойным жалости. Желание и сострадание, эти два чувства, которые он испытывал к ней с самого начала, слившись воедино, оказались в тот вечер сильней всегдашнего благоразумия. И вдруг, опьяненный, охваченный мгновенным порывом, он стал таким, каким всегда воображал себя: пылким и готовым на все ради любимой женщины. Голоса игроков у него за спиной стали вдруг невнятными и далекими, словно доносились из густого тумана. Камин, кресла и все остальное, что раньше, окружая эту женщину, как бы отделяло ее от него, словно было отметено прочь внезапным порывом ветра, и теперь она в сверкающем ореоле одиночества была к нему ближе, чем когда-либо. Туллио неожиданно наклонился и сжал ее руки.

- Я все, все понимаю, - пробормотал он и удивился своим словам, он был сам не свой. - Но почему вы терпите? Почему бы вам не уехать со мной?.. Я люблю вас... Мы будем жить вместе, далеко от всех этих людей...

С недоумением он увидел, что это предложение не удивило Де Гасперис, как будто его делали ей не в первый раз. Нисколько не смутившись, она сжала ему руки и мгновение молча смотрела на него серьезным и печальным взглядом, не лишенным, как ему по крайней мере показалось, нежности.

- Это невозможно, - сказала она наконец, качая головой. - Невозможно... Но все равно спасибо... Я вижу, что вы настоящий друг.

Ответ был решительный. Но самое удивительное, что, даже если бы это был отказ не бесповоротный, а мягкий, сулящий успех после новых настояний, у Туллио все равно не хватило бы духу повторить свое предложение. Едва он произнес эти благородные и опрометчивые слова, давний, закоренелый эгоизм сразу вызвал в нем неодолимый и низкий страх: а вдруг она согласится, вдруг возьмет и скажет просто: "Хорошо, уедем вместе... Я тоже тебя люблю и хочу с тобой жить". Этот страх открыл ему глаза на то, что он, если бы знал себя лучше, должен был понять с самого начала: этот план спасения женщины был для него всего только сном и в душе он твердо, хоть и бессознательно, желал, чтобы все так и осталось сном. С ним происходило то же самое, что с теми хвастунами, которые без конца говорят о войне и рвутся в бой. В известном смысле и они искренни, но неспособны перейти от слов к делу. Так что, когда действительно начинается война, их охватывает страх и они умоляют всех и каждого, чтобы их послали куда-нибудь в тыл. Точно так же и Туллио, обманутый своим тщеславием, предался этим мечтам о побеге и спасении женщины. Но теперь, видя, что по собственной вине он чуть не оказался вынужденным исполнить свои хвастливые обещания, которыми лишь забавлялся, он понял, что никогда не принимал их всерьез и дорого дал бы, чтобы вообще не говорить этого.

Страх его был так силен, что в тот миг, когда она сжимала ему руку и молча глядела на него, он решил совсем порвать с ней отношения, ставшие опасными, и больше сюда не приходить. Но потом, дома, обдумывая происшедшее, он вспомнил, как твердо и серьезно она отказалась, и это его успокоило. Он продолжал ходить к Де Гасперисам, стараясь, однако, не возобновлять разговора о том, что произошло в тот вечер. Но теперь именно благодаря этому случаю смущение и сдержанность, которые до тех пор разделяли их, исчезли и женщина стала относиться к нему с той приветливостью и доверием, которых он одно время так жаждал и без которых теперь охотно обошелся бы. Он избегал не только упоминаний о своем предложении, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы вызвать Де Гасперис на разговор о ее затруднениях. И все же уловки его оказались тщетными, потому что женщина, почувствовав, что может на него рассчитывать, не хотела лишиться отдушины, которая была ей так необходима, и Туллио после короткого и обманчивого возврата к прежним сдержанным отношениям не знал, куда деваться от ее откровенности. Сначала это были только вздохи, намеки, недомолвки. Он благоразумно уклонялся от ответа. Но однажды он, зная, что она была приглашена в гости, спросил, почему она отклонила приглашение. Она тотчас же с горькой искренностью ответила, что не могла пойти, потому что у нее только одно вечернее платье, то, которое на ней, слишком старое и поношенное для такого приема. При этих словах Туллио онемел, он не знал, как быть. Да, она несчастиа, он чувствовал это с самого начала, и одно время в своих благородных фантазиях он видел в этом лучшего союзника своим планам. Но теперь, когда она высказалась с такой откровенностью, он испугался. Как будто долгом его было тотчас купить ей новое платье. Он постарался увести разговор в сторону и стал ее уверять в туманных выражениях, что она немного потеряла, отказавшись от приглашения, все эти светские развлечения - пустое дело. Но женщина его не слушала. Она была вне себя, хотя внешне сохраняла спокойствие и, утратив всю свою замкнутость, вовсе не намерена была дать себя утешить такими доводами. Этот прием, на который по вине мужа она не могла пойти, был последней каплей, переполнившей чашу горьких унижений. Благоразумные убеждения не могли успокоить ее старую обиду, так что она даже не потрудилась возразить Туллио и, не обращая внимания на тот явный испуг, с которым он принял это проявление доверия, обрушила на него целый поток жалоб. Вот уже десять лет, как она борется, чтобы отучить мужа от мотовства. В начале супружества они были богаты, уважаемы, имели друзей, но муж становился все беспечней, и вот деньги, друзья, уважение - все исчезло, и они оказались здесь, в жалкой лачуге, с этими тремя сомнительными друзьями, и у нее нет ни платьев, ни драгоценностей.

- Мне пришлось все продать... все, - сказала она с горьким спокойствием, проводя рукой по шее и пальцам другой руки. - Я все отдала, чтобы уплатить его долги... все... ожерелье, кольца... а ведь у меня было столько вещей, фамильных драгоценностей и, кроме того, его подарки, которые он делал мне перед свадьбой, когда мы еще любили друг друга... Все, все...

Она повторяла это "все", проводя ладонями по шее и глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Туллио, полный смутного страха, не смел шевельнуться и даже дышать. Она замолчала на миг, потом снова начала жаловаться. Краснея, она рассказала, как муж довел ее до такой жизни. Она не осмеливалась даже бывать с ним в тех немногих домах, где их еще принимали. Она говорила быстрым шепотом, то и дело оглядываясь через плечо на игроков. Один раз муж явился безобразно пьяный в дом, где она была в гостях; она чуть не умерла от стыда. Знакомые стали приглашать ее все реже, а потом и вовсе забыли о ней.

- А ведь подумать только, у меня было такое блестящее положение в свете! - продолжала она, глядя прямо перед собой застывшим взглядом. Подумать только, ведь моя мать - урожденная Дель Грилло... и стоило мне только захотеть.... только захотеть... все было бы иначе...

Она снова умолкла, а Туллио, не зная, куда деться от ее излияний, смущенно ерзал в кресле. А она опять заговорила, стала высказывать свои взгляды на брак, на общество и на жизнь. Эти взгляды были старомодные и пустые, но она говорила с волнением, словно это были глубокие моральные истины: элегантный и светский муж, не важно, бездельник или труженик, но непременно богатый; блестящее, аристократическое, просвещенное, космополитическое общество; жизнь, проходящая среди балов, обедов, светских бесед, умеренная игра и нескандальные романы. Но муж все это сделал невозможным. Все усилия ее были тщетны; любые старания всегда наталкивались на неизменное, непроницаемое, упорное безразличие.

- Я все перепробовала, чтобы сделать из него светского человека не хуже других, - сказала она наивно, - все перепробовала... - И вдруг голос ее дрогнул, прервался, рот скривился в жалобной гримасе, слезы навернулись на глаза и обильно покатились по щекам. - Простите меня, вам нет до меня никакого дела, вас это не может интересовать... Но теперь слишком... слишком... - лепетала она сквозь слезы.

И даже плачущая, она сохраняла ту же величественную осанку, что и всегда. Она сидела неподвижно, вытянув красивую округлую шею, опустив глаза, всхлипывая, прижимая к мокрому лицу край платка. В эту минуту она стала еще красивее, потому что слезы выдали страдание, которое было как бы скрытой душой ее красоты. Но Туллио было не до того, он не мог восхищаться этим трогательным зрелищем. Теперь, когда она обнаружила перед ним всю свою слабость и беззащитность, когда он увидел воочию то, о чем столько времени лишь подозревал, - что она глубоко несчастна, - он вместо великодушных порывов, владевших им в начале их отношений, почувствовал лишь глубокий непобедимый страх. Он боялся, что эта женщина начнет за него цепляться, что он должен будет помочь ей и пожертвовать для нее частью, пусть даже самой малой, своего благополучия. Он уже представил себе, как она просит у него денег. И вместо восхищенного уважения к Де Гасперис в нем вдруг зашевелились самые грубые и низкие мысли. А вдруг она сговорилась с мужем и остальными тремя? Вдруг все эти жалобы и слезы лишь ловушка? Вдруг она хочет заполучить его деньги, посягает на его покой? Но, лихорадочно перебирая все эти сомнения, он сознавал, что нужно как-то выразить сочувствие, которого Де Гасперис ждала от него. Он привстал с кресла и повторил жест, который сделал несколько дней назад с иными чувствами: взял ее руку, ласково похлопывая по ней ладонью. При этом он бормотал какие-то слова утешения, стараясь, однако, не дать ей повода думать, что он готов помочь ей иначе, чем словами. А она тихо качала головой и твердила:

- Нет, теперь слишком... слишком... - И не переставала плакать.

Вдруг послышался шум. Четверо игроков прервали партию и встали, чтобы промочить горло. Она тут же встряхнулась, высвободила руку, которую держал Туллио, торопливо вытерла глаза, подошла к столику и, взяв поднос, со всегдашней сверкающей улыбкой, хотя и с затаенной грустью в глазах, начала предлагать наполненные бокалы пятерым мужчинам. Совершив обычный ритуал, игроки вернулись к своему столику, а Туллио с женщиной - к камину.

- Прошу вас, забудьте все, что произошло, - сказала она холодно, как только они сели.

И весь остаток вечера они говорили о безразличных вещах. А придя домой, Туллио снова стал убеждать себя порвать отношения с Де Гасперисами: когда она плакала, это казалось ему неизбежным и необходимым. "Ну да ладно, все зависит от меня, - решил он наконец. - Стоит мне убедиться, что это действительно ловушка... только они меня и видели".