13321.fb2
Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка:
- Поскольку ничего более существенного предложить не могу... Жена строгий карантин ввела... На период сеноуборочной...
- Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку!
Калина Иванович смущенно кашлянул.
- Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю?
- Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать...
- Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки - жизнь!
- Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь...
- Я-то комиссарю?
Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:
- Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила - чего понимала?
- Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила...
- Не плети! Он с гражданской приехал - весь в скрипучих ремнях, штаны красные... Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что - сопля еще зеленая. Облапошил.
Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:
- Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет.
- Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой газете к каждому празднику пишут, а я про жизнь сказываю.
- Но, но! - Михаил даже брови свел. - Про жизнь... А один человек целый монастырь взял - это тебе не жизнь?
Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, видно, не очень-то знал эту историю, - и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия - вожжа под хвост попала - все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает.
- В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили - ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез - и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся... Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь - облапошил, - Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. - Да за такого облапошельщика любая пойдет!
- Ладно, - сказала Евдокия, - и я не из последних была. Косяками парни бегали - кого хошь спроси, скажут.
И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее посмотрели, .о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы - как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, - небеса на землю спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах, а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно землетрясенье клокочет, вулкан бушует.
Вот и сейчас - долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала - все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек- разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.
- Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа - велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто... Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме заговорил про нову жизнь - у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только - как собачка побежу, красу девичью положу... Вот какое затемненье на меня пало! - Евдокия всегда резала правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.
- А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.
- Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города - штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! - еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. - Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: "Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье..." А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды - ух! Глазами зыр-зыр - мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? "Полюбил я навеки, полюбил навсегда..." Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка - меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить...
Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой посматривавший на свою распалившуюся жену, поднял голову, повел седой бровью - и права, права Евдокия, подумал Михаил: умел когда-то старик работать глазом. Но разве лошадь, закусившую удила, посреди горы остановишь?
- Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики, обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в деревне, убиваюсь, ломлю за троих - здорова была. Муж в год на недельку заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: "Чего ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду". А подите вы к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит, новую жизнь строит - слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он... Строит нову жизнь... Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько у меня эта сука-белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови выпила...
- Белогвардейка?
Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но, помнится, про белогвардейку не говорила.
- Ну, ученая, чики-брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба. Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком. Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал - все вы, прохвосты, одинаковы! - а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня-то тогда где ум был? Нынче баба-то учуяла: мужик загулял - вмиг оделась, обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала - начальником милиции в городе служил: "Дуня, говорит, спасай себя и Калину, пока не поздно". Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой сознательностью коммунизм делать... Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась, собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не соврано. За порог не успела перешагнуть - уборщица, Окулей звали: "Дуня, что ты наделала! Ведь ты разорила себя". А в комнату-то вошла - так и шибануло, так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в помаде, в краске, деколоном разит... Ну, окошко открыла, сгребла все с кровати - к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: "Что делаешь? Кто тебе разрешил тут порядки наводить?" Вот как он меня встретил. Ребенок на кровати - не взглянул даже. "Приехала к законному мужу законная жена".
- Это ты сказала? - Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул на Евдокию.
- Я.
- Вот тебе и серая баба. Нашлась.
- Найдешься, коли за глотку схватят.
Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и волком на брата - это Петр-то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое-какие не очень героические страницы из его автобиографии проявила.
- Сядь! - приказным голосом сказал Михаил. - С тобой, так сказать, опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить.
- Это не опыт, а дурость наша, - тихо заметил Калина Иванович.
- А-а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат. Ничего, ничего, ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин уж на что вождь был - и то не смолчали. А тебя-то тогда еще надо было на чистую воду, на прикол взять. Не потерял бы орден, не исключили б из партии.
Петр вытянул шею и глаза колесом: ничего подобного не ждал. И Калину Ивановича зацепило. То сидел все с эдаким умственным видом, чуть ли не с улыбочкой поглядывая на свою разбушевавшуюся жену: пускай, мол, выскажется, душу отведет, раз такие струны в сердце заиграли, - а тут вдруг заводил старой головой. Еще бы! Такими снарядами начали бить. Правда, Михаилу все это было не внове, он еще и не такие слыхал при своего знатного соседа. Ну а Петр? Как Петра, как молодое поколение - Калина Иванович любил торжественно выражаться - оставить в неясности?
И Калина Иванович дал разъяснение:
- Я тогда действительно в сложный переплет попал. Не разобрался сразу в политической борьбе двадцатых годов - ив результате серьезный срыв в личной жизни...
- Поняли, нет, чего? Запоя не было, ордена не терял, со шлюхой буржуйной не знался - только срыв в личной жизни. Ладно, срыв дак срыв. Только кто тебя из этого срыва выволакивал? Друзья-товарищи? Нет, я - баба серая. Терпела-терпела, ждала-ждала: уймется же дале. Надоест же ему когда-нибудь это винище! Ведь до чего дошло - с подзаборниками спознался, все сапоги, все галифе пропил. Нет, вижу, не дождаться. Во все колокола звонить надо. Пошла до самого высокого начальника в главную партейную контору. Так и так, говорю, человек всю гражданскую войну за советскую власть ломал, сколько крови пролил, белые жену до смерти довели, а тут оступился - все отвернулись. Да разве, говорю, это дело? Шкуры вы, говорю, после этого, а не коммунисты.
- Так и сказала?
- Та-ак. Где, говорю, тут у вас человек человеку брат и друг? А секретарь, хороший, Спиридонов фамилия, из ссыльных в царское время, смеется: "Ладно, говорит, дадим ему путевку в нову жизнь, а тебе спасибо, товарищ Дунаева. Всем бы таких жен иметь..." Да, не вру... Ну, чего там было, давал, нет накачку Спиридонов - не знаю: этот жук некак и скажет. Только на другой день является домой как стеклышко. Трезвый - за каки-то времена! "Все, Дуня, нову жизнь начинаем. В коммуну поедем". Ладно, в коммуну дак в коммуну, а покуда вот тебе мочалка, вот тебе веник- в баню отправляйся. Да! Раз нову жизнь начинать, сперва себя отмой да отпарь, сперва себя в чистоту приведи. А то ведь он, когда запил-то, опять с той сукой буржуйкой связался. И вот как в жизни бывает! Только мы это на нову-то жизнь наладились - она. Прямо в дверях выросла, сука. Как, скажи, чула все. В шляпке. С сумочкой. И деколоном разит - с души воротит. "А, поздравляю, говорит. Опять на деревенщину потянуло". Ну, тут врать не стану. Ногой стоптал: "Это, говорит, не деревенщина, а моя законная жена. А ты, говорит, марш к такой матери! Чтобы духу твоего здесь никогда не было".
Евдокия шумно выдохнула из себя воздух, вытерла лицо клетчатым с головы платком. Щеки у нее пылали. Ничего вполсилы не делала. Всему отдавалась сполна: хоть работе, хоть разговору. Потом глянула по сторонам - и на старика:
- Чего не скажешь? Дождя-то кабыть больше нету?
- Не кипятись, - сказал Михаил. - Первый раз на пожне? Мокрое сено будешь валить в зарод? Давай выкладывай про коммуну.
- А чего про коммуну выкладывать? Где она, коммуна-то? - Евдокия опять поглядела на пожню и то ли от обиды, что нельзя метать - с еловых лап капало, - то ли оттого, что внезапно перед глазами встало прошлое, опять завелась: - Где, говорю, коммуны-то? Людей сбивали-сбивали с толку, сколько денег-то государство свалило, сколько народу-то разорили (мы ведь выкупали дом-от! Да, свой дом выкупали, две тысячи платили) - стоп, поворачивай оглобли. Больно вперед забежали. Не туда заехали. Не туда шаг сделали. А куда? В какую дыру? В лес дремучий. На Кулой, где не то что человек медведь-то не каждый выживет. - Евдокия покачала головой. - Да, через все прошла. Через леса и степи, через пустыни и болота. От жары погибала, песком засыпало, на Колыме замерзала. Ну а как ехала в коммуну "Северный маяк" - не забыть. Сейчас маячит. Сам поскакал-полетел налегке, прямо из города, на другой же день грехи замаливать, думает, и в коммуну ворота закроют, ежели на день опоздает, а жена домой. Жена вези хлеб да пожитки. Все до нитки приказал: не жалко, не сам наживал. Свекрова, покойница, как услыхала - в коммуну записались (свекра, того уж в живых не было): "Нет, нет, никуда не поеду. Сама не поеду и внучку на муки не дам. На своей печи помирать буду". Братья, суседи меня разговаривать: насмотрелись на эту коммуну, своя за рекой, в монастыре. А я реву да в дорогу собираюсь. У меня мужнин приказ, да. Ладно, собралась, поехала. Осень, грязища, снег над головой ходит. Телегу запрягла, на телегу сани. Впрок, про запас. Думаю, зима застанет - у меня сани есть. Ладно, дождь сверху поливает, корова на веревке, на руках ребенок: на воз не присесть - с лесами вровень хлеба наложено. Кто встретит, кто увидит - крестятся. Думают, грешница какая але чокнулась, с ума сошла. А один старичок, век не забуду, вынес берестышко: "На-ко накройся, бедная. Парня-то нарушишь..." - И Евдокия вдруг отчаянно разрыдалась.
Так всегда. Как только дойдет до сына единственного, убитого на войне в сорок третьем году, так в рев, так в слезы. И тут бесполезны разговоры и уговоры. Жди. Дай выплакаться.