13334.fb2
Она рассказала об аптекарше и ее муже, о том, как она, держась за Реджепа, дошла до дома, и в этот момент я решил опять спросить ее, как она себя чувствует. Она, кажется, поняла это по моим глазам и сказала:
— Ничего, Фарук. Это как прививка.
— Прививку ты ждешь, — сказал я. — Но, черт побери, все равно боишься, думая об игле. Понимаешь?
— Да. Но это чувство появляется в последний момент, — сказала она. — В самый последний.
— А что было потом?
— А потом я обо всем пожалела. Разозлилась сама на себя. Из-за того, что не смогла договориться с этим дураком. И зря…
— Дураком?
— Не знаю, — сказала она. — Маленьким он таким не был, хороший был парень. Но теперь, в этом году, я подумала, что он дурак. Дурак и простофиля. Когда он меня бил, я злилась на себя, что не смогла взять эту нелепую ситуацию под контроль.
— А потом? — спросил я неловко.
— Потом я поняла, что давно упустила суть происходящего. Всегда думаешь, что каждый удар — это именно удар и что получишь следующий. Наверное, я кричала. Но никто не пришел на помощь. Почему тебе это все так интересно, Фарук?
— Что, мое любопытство написано у меня на лице?
— Ты — как люди, которым нравится страдать, — сказала она. — Как те, кто потерял надежду. Почему тебе интересно слушать печальные подробности, как тем людям, которые сами хотят умереть, когда умирает кто-то близкий?
— Потому что я такой, — сказал я, получая странное удовольствие от ее слов.
— Ты не такой, — сказала она. — Тебе только хочется верить, что ты потерял надежду.
— А разве нет, дорогая?
— Да. Ты напрасно изображаешь разочаровавшегося человека.
— Интересно, что ты называешь разочарованием?
Нильгюн немного подумала. Потом сказала:
— Теряешь интерес ко всему. А между тем никакой причины для этого нет. Да, так.
Она подумала еще немного и добавила:
— Надежда позволяет выжить. То, что держит, помогая не умереть. Вот бывает, иногда в детстве думаешь — а что будет, если я умру?… И тогда мне кажется, что бунтует все мое существо. Если задуматься, что это за чувство, то в конце концов становится ясно: это любопытство. Тебе ведь интересно, что будет после тебя? Любопытство — нестерпимо, это страшная вещь.
— Это не любопытство, Нильгюн, — возразил я. — Это самая настоящая зависть. Как подумаешь, что люди после тебя будут по-прежнему веселиться и чувствовать себя счастливыми, забудут о тебе и будут жить припеваючи, а ты в этих радостях не будешь участвовать, то начинаешь всем завидовать.
— Нет, — ответила она. — Тебе любопытно, что будет дальше. А ты. братец, отрекаешься от этого любопытства, спасающего человека от смерти, и делаешь вид, что тебе неинтересно.
— Нет! — разозлился я. — Мне просто неинтересно.
— Интересно, почему это тебе неинтересно? — с некоторым вызовом спросила она.
— Потому что я знаю, история всегда одна и та же, — сказал я. — В рассказе всегда одно и то же.
— Совсем не так.
— Так-так. А ты не хочешь знать об этом, чтобы не потерять веру.
— То, что я чувствую, верой не назовешь, — сказала Нильгюн. — Даже если это и вера, то я верю не от незнания, а потому что знаю.
— А вот я не знаю, — сказал я.
Мы немного помолчали. Потом Нильгюн сказала:
— Тогда что такое все те слова, которые ты читаешь в книгах, в архиве? Тебе всего лишь хочется делать вид, что ты не знаешь.
— С какой стати? — спросил я.
И тогда она сделала то, что меня успокоило: беспомощно развела руками, как человек, который честно сдается, когда не может объяснить более глубокую причину. А меня охватило странное чувство: я свободен. Но это слово почему-то показалось мне отвратительным. Как будто во мне есть что-то фальшивое, двуличное и я это скрываю. Человек познает себя до определенной степени, а потом, как бы он ни пытался, он доходит до определенной точки познания себя и застревает на ней. После этого начинается пустословие. Реджеп вошел в комнату. Внезапно я встал и с неизвестно откуда взявшейся решимостью произнес:
— Поехали, Нильгюн! Я везу тебя в больницу.
— У-у-у-у, — заныла она, как маленький ребенок. — Не хочу.
— Не занимайся ерундой! Аптекарь прав. А если будет кровоизлияние?
— Аптекарь — женщина, а не мужчина! И ничего со мной такого не будет, никакого кровоизлияния!
— Так, все, Нильгюн, не тяни!
— Нет. Не сейчас.
Мы начали разговаривать, но не для того, чтобы прийти к какому-то заключению, а для того, чтобы заставить слова понапрасну сражаться друг с другом и, сталкивая их между собой, отчетливо продемонстрировать их пустоту. Я говорил одно, она — другое, и мне казалось, что я тоже мог бы произнести это «другое», а она на этот раз — «одно», но сейчас это служило только пустой тратой наших слов и нашего времени, и слова не меняли конечного результата. В конце концов Нильгюн захотелось спать. Она вытянулась на диване, где сидела, и, когда у нее уже закрывались глаза, попросила:
— Братик, расскажи мне немного об истории!
— Как это?
— Почитай тетрадь.
— И ты крепко уснешь?
Она спокойно улыбнулась, как маленькая девочка, которая просит рассказать ей сказку. Я радостно побежал искать тетрадь, радуясь, что наконец и мои истории принесут хоть какую-то пользу, поднялся наверх, к себе в комнату, но в сумке моей тетради с записями по истории не было. Я поспешно просмотрел все ящики, шкаф, потом поискал в чемодане и в других комнатах, вошел даже в комнату Бабушки, но проклятой тетради нигде не было. Я начал вспоминать, где видел ее в последний раз, и вспомнил, что пьяным мог оставить ее на заднем сиденье машины, когда мы вчера вечером смотрели с Нильгюн на дождь, но там ее тоже не оказалось. Когда я опять поднялся наверх, чтобы еще раз поискать в комнатах, я увидел, что Нильгюн уснула, остановился и посмотрел на ее лицо: оно напоминало белую застывшую маску, раскрашенную лиловой и красной красками. Черная щель ее открытого рта напоминала рты статуй, навевавших ужас ожидания. Увидев, что подошел Реджеп, я вышел в сад. Запихнул свое огромное тело в шезлонг, где Нильгюн сидела с книгой всю неделю, да так и остался сидеть, снедаемый угрызениями совести.
Я думал об университетских коридорах, о движении городского транспорта, о рубашках с короткими рукавами, о влажной летней жаре, об обедах по жаре на открытом воздухе, о словах. Из крепко закрытых кранов в доме капает вода, в комнатах пахнет пылью и книгами, а кусочек маргарина с привкусом пластмассы побелел и затвердел в металлическом холодильнике, он, конечно, ждет какого-то неведомого случая. Значит, пустая комната останется пустой! Захотелось выпить и поспать. А потом я подумал: это произошло с самой лучшей из нас. Тихонько вернулся в дом и долго смотрел на ее спящее раненое тело. Подошел Реджеп.
— Отвезите ее в больницу, Фарук-бей! — сказал он.
— Не будем ее будить, — ответил я.
— Не будем?
Пожав плечами, он, переваливаясь с боку на бок, спустился на кухню. А я вышел на солнце и опять сел у курятника, рядом с глупыми курами. Позже пришел Метин, он только что проснулся, но взгляд у него был не сонным, а пытливым. Нильгюн все рассказала! Он и меня заставил рассказать о том, что с ней случилось, но тут же перебил и начал рассказывать сам: о двенадцати тысячах лир. которые у него украли вчера ночью, о том, как сломалась машина, о невероятно сильной, по его словам, грозе. Я спросил его, что он делал так поздно ночью в таком месте, совершенно один. Он на мгновение замолчал, а потом как-то странно махнул рукой. Тогда я спросил:
— У меня была тетрадь. Может быть, я забыл ее в машине. Ты не видел? Потерялась.
— Не видел!
Он спросил меня, как я завел машину, чтобы отвезти ее в ремонт. Когда я сказал, что мы только чуть-чуть подтолкнули ее с Реджепом, как она сразу завелась, он мне не поверил, побежал, спросил Реджепа и, когда тот подтвердил мои слова, стал проклинать свою судьбу, как будто на самом деле сегодня пострадала не Нильгюн, а он. Потом Метин напомнил мне о том, о чем я старался не думать. В полицию кто-нибудь ходил? Я сказал, что никто не ходил, и увидел, как Метин скривился, словно ему противно от нашего бездействия, но потом он вроде бы забыл о нас, и он вспомнил о чем-то, что доставляло ему больше боли. Я вошел в дом и, увидев, что Нильгюн проснулась, совершенно бестолково опять стал говорить ей о больнице и пугать кровоизлиянием, мне даже пришлось напомнить ей о смерти, не произнося самого слова, чувствовал, что она не боится, и хотел, чтобы она испугалась и сказала: да, давай поедем. Но она ничего не сказала.
— Я сейчас не хочу. Может быть, после обеда.
Бабушка к обеду не спускалась, и поэтому за едой я спокойно выпил и сделал вид, что не замечаю угрызений совести, которые Реджеп пытался внушить нам всем. Но когда Метин вновь начал рассказывать о грабителях, я заметил реакцию Реджепа и подумал, что больше всего угрызений совести испытывает он. Казалось, он выглядел несчастным потому, что был виноват, и выглядел виноватым оттого, что был несчастен. Но это было не так. Мы все растерялись, словно оказались где-то на улице, в незнакомом месте, и знали об этом, но где нам нужно быть, куда нам нужно идти — мы не знали. А он, Хасан, как бы находился именно в этом загадочном и неизвестном месте, но при этом мы обвиняли его и вроде бы сочувствовали ему. К концу обеда мне в голову пришла эта неприятная мысль: не назови его Нильгюн «чокнутым фашистом», ничего бы не произошло. Должно быть, я был довольно пьян. А потом, внезапно, я представил такую картину: однажды я читал в газете, что где-то на Босфоре, кажется в Тарабье,[71] один муниципальный автобус свалился поздно ночью в море с пассажирами. Сейчас я словно был в этом автобусе. Мы упали на дно моря, но свет в салоне все еще горел, все в панике смотрели в окна, но нас манила тьма смерти, окутывавшая автобус, как приятная спокойная женщина. И мы ждали ее.
После еды я еще раз сказал Нильгюн про больницу, она ехать отказалась. Я поднялся к себе в комнату, лег на кровать и открыл Эвлию Челеби. Во время чтения я заснул.
Я проснулся ровно через три часа, у меня как-то странно стучало сердце. Я никак не мог подняться и встать с кровати; на меня будто навалился какой-то невидимый слон, прижимавший меня за руки и за ноги к кровати. Казалось, если я захочу, то смогу спокойно закрыть глаза и опять крепко заснуть, но я не поддался соблазнительному сну, полному мечтательных видений, а сделал над собой усилие и встал. На мгновение я застыл, как истукан, посреди комнаты, а потом пробормотал: «Что называется временем? Чего я жду, какого выхода?» Было около пяти, я спустился вниз.
Нильгюн поспала, проснулась, лежала на диване и смотрела на книгу, которую держала в руках.
— Всегда мечтала болеть именно так, — сказала она. — Лежать и спокойно читать какую хочешь книгу.
— Ты ведь не больна, — сказал я. — С тобой все гораздо серьезнее. Вставай, я везу тебя в больницу.
Она не встала. Не обращая внимания на мои слова, она продолжала перечитывать «Отцов и детей» и сказала, что хочет почитать, как затворник, книжный червь, который не любит, когда его бес покоят из-за мелочей. Так я получил очередную возможность впустую проговорить еще некоторое время. На этот раз мне хотелось испугать ее смертью, и я начал употреблять само это слово, но она улыбнулась и сказала, что не думает, что с ней такое случится. — она не чувствует себя такой уж избитой. После этого она опять повернулась к книге, которую держала перед собой, а я удивился, как эти темно-лиловые заплывшие глаза еще могут читать.
Потом я поднялся наверх, бесцельно бродил по комнатам и снова искал свою тетрадь, но так и не нашел. Я все время думал о том, написал ли я что-нибудь в ней о чуме или нет. Я уже и в сад спускался, пока искал тетрадь, но, казалось, уже давно забыл, что ищу ее. Я вышел на улицу с похожим чувством: я куда-то шел, но вроде бы не совсем бесцельно. Кажется, я все еще полагал, что смогу что-нибудь найти.
На улицах и на пляже нет вчерашнего оживления. Песок влажный, солнце не греет, а застывшее Мраморное море кажется грязным и бесцветным. Закрытые выцветшие зонтики навевают какую-то безысходность, напоминающую о смерти. Казалось, неведома ч цивилизация, не сумевшая выжить, не потеряв себя, готовилась быть сметенной безжалостным вихрем далекого, бог знает откуда пришедшего урагана… Я прошел между машин, отдававших собранную за день жару уходившему дню, и дошел до кофейни у пирса. Там я увидел своего давнего приятеля по кварталу: он возмужал, женился, рядом с ним его жена с ребенком, мы поговорили — да, с помощью самых тех ничего не значащих слов…
Он рассказал своей жене, что я — один из старейших жителей Дженнет-хисара. В понедельник вечером они встретили Реджепа. Когда приятель спросил меня о Сельме, я не стал говорить, что мы развелись. Потом он вспомнил о приключениях нашей молодости. Вроде того, что мы уплывали на лодке в море и пили до утра. Я, оказывается, обо всем давно забыл. Еще он рассказал, кто здесь из наших, рассказал, кто чем занимается. Говорят, Орхан с Шевкетом приедут через неделю; Шевкет женился, Орхан пишет роман. Он видел их мать. Потом он спросил меня, есть ли у меня ребенок. Спросил и об университете, поговорил о тех, кто уже умер. Почти шепотом добавил: утром здесь напали на какую-то девушку, кто знает, за что ее избили. Это произошло на глазах у всех, средь бела дня. Все смотрели, но никто не вмешался, наши люди теперь научились не вмешиваться, боятся и никогда не спешат на помощь. Потом он сказал, что хотел бы увидеться со мной в Стамбуле, вытащил из кармана визитку и дал мне. Вставая, он заметил, что я смотрю на визитку, и сказал: у него есть мастерская, фабрикой, конечно, еще не назовешь, но все-таки. Они изготавливают тазы, ведра, корзины. Ну конечно, из пластмассы.
На обратном пути домой я зашел в бакалею и купил бутылку ракы. Дома опять напомнил Нильгюн про больницу и сел пить. Нильгюн ответила: «Нет, не поеду», Реджеп все слышал и посмотрел на меня осуждающе. Может, поэтому я не попросил его приготовить мне закуску. Пошел на кухню, приготовил все сам. А потом сел и расслабился, чтобы слова и картинки беспрепятственно мелькали у меня в голове. Подумал, что победа и поражение являются просто словами: во что ты поверишь, то в конце концов и придет к тебе. Знаете, в романах иногда пишут: теперь я чувствую, что конец близок. Может быть, в романе у Орхана тоже есть такое предложение. Я не сдвинулся с места, когда Реджеп начал накрывать на стол, и старался не обращать внимания на его укоряющий взгляд. Бабушку привели вниз, когда стемнело, и я спрятал бутылку. Зато Метин, не стесняясь, откровенно выставил на стол свою бутылку и начал пить. Бабушка будто ничего не замечала: казалось, она молилась или вполголоса на что-то жаловалась. Потом Реджеп отвел ее наверх. Мы молчали.
— Давайте вернемся в Стамбул, — сказал Метин. — Прямо сейчас, немедленно!
— Ты же сначала до середины лета тут собирался оставаться, — удивилась Нильгюн.
— Я передумал, — сказал он. Немного помолчал и добавил: — Мне скучно тут, давайте вернемся!
— Они тебе не нравятся? — спросила Нильгюн.
— Кто?
— Твои старые друзья.
— Нильгюн, тебе срочно надо в больницу, как ты этого не понимаешь? — воскликнул Метин. — Я серьезно говорю!
— Но мы же завтра уезжаем, — заметила Нильгюн.
— Я больше не выдержу здесь, — сказал Метин. — Фарук, если хочешь, оставайся здесь. Но дай мне ключ от машины, я отвезу Нильгюн.
— У тебя же прав нет, — сказала Нильгюн.
— Сестричка, ты что, не понимаешь? Тебе надо ехать в больницу! — повторил Метин. — А если что-нибудь случится, что тогда? Фарук ничего не собирается делать, ему все равно. Я поведу машину.
— Ты такой же пьяный, как он, — вздохнула Нильгюн.
— Ты не хочешь ехать? — воскликнул Метин. — Почему ты не хочешь ехать?
— Сегодня вечером мы остаемся здесь, — спокойно сказала Нильгюн.
Они замолчали. Воцарилось долгое молчание. Реджеп, уложив Бабушку, спустился вниз и убирал со стола. Я увидел, что Метин думает о чем-то мучительном. Сжавшись, он задержал дыхание, как в облаке грязной пыли. Потом вдруг расслабился.
— Я сегодня вечером здесь не останусь, — сказал он. Он встал и словно из последних сил поднялся наверх. Скоро он спустился — причесанный, переодетый и, не сказав ничего, ушел. Мы еще вдыхали запах его лосьона после бритья, а он уже дошел до калитки.
— Что это с ним такое? — спросила Нильгюн. В ответ я прочитал ей бейт[72] из Физули,[73] кое-что в нем изменив:
В прекрасную, свежую розу вновь он влюблен,
Коль часто алеет лик его и дух возмущен.
Нильгюн засмеялась. Мы замолчали. Казалось, больше не о чем говорить. И в саду стояла невероятная тишина, более глубокая, чем та, что бывает после дождя, и более мрачная. С отвратительным любопытством я разглядывал маску на лице Нильгюн. На нем словно стояли печати лиловыми чернилами. Реджеп ходил на кухню и обратно. Я подумал об истории, о своей потерянной тетради, о многом другом. Все это было невыносимо. Я встал.
— Ладно, братец, иди, конечно, — сказала Нильгюн. — Пройдись немного, развеешься.
Я вовсе не думал об этом, но пошел.
— Береги себя, — сказала Нильгюн мне след. — Ты много выпил.
Выходя из калитки, я вспоминал о своей жене. Потом подумал о Физули, о его стремлении испытывать боль. Интересно, поэты Дивана[74] могли писать такие стихи мгновенно или они трудились над каждым стихотворением по многу часов, записывая и исправляя? Я размышлял об этом, лишь бы занять себя чем-нибудь, я понял, что не смогу быстро вернуться домой. На улицах было безлюдно, как бывает воскресным вечером, кафе и бары стояли полупустые, а некоторые гирлянды цветных огоньков на деревьях не горели, наверное, из-за вчерашнего урагана. Грязные следы велосипедов, заезжавших в лужи по краям мостовой, чертили на асфальте бессмысленные кривые. Покачиваясь, я дошел до отеля, вспоминая годы, когда я мог ездить на велосипеде, свою молодость, потом опять — жену, размышляя об истории, рассказах, о Нильгюн, которую мне нужно было везти в больницу, и об Эвлии Челеби. В отеле я услышал пошлую музыку и потрескивание флуоресцентной лампы, освещавшей пластмассовую вывеску отеля. Я долго сомневался. Я хотел и преступления, и простодушия. Я удивлялся людям, помешанным на мыслях об ответственности. Как фотографы, которые раздражают вратарей, стоя во время футбольных матчей за воротами, меня раздражало, что мое сознание постоянно пыталось застать меня на месте преступления, а любовь к морали действовала мне на нервы. В конце концов я решил — в больницу поедем утром.
Я вошел в отель через двери-вертушку и, как собака, которая находит кухню по запаху, на слух спустился по лестнице туда, откуда эта музыка раздавалась, бесшумно ступая по коврам, мимо официантов. Открыл какую-то дверь — за столом сидели пьяные туристы, мужчины и женщины, перед ними стояли бутылки, на головах — фески, они что-то кричали. Я понял — это восточная ночь, какие устраивают иностранным туристам в качестве прощального вечера в Турции. На широком возвышении захудалый оркестр издавал металлический грохот. Я узнал у официанта, что танец живота еще не начинался, сел за столик у них за спиной и, смущаясь, попросил ракы.
Вскоре после того, как я выпил первую рюмку, зазвучала подвижная и легкая музыка, я услышал звон бубенчиков и увидел загорелое тело танцовщицы, извивающееся в коническом луче света, бродившего в полутьме, засмотрелся на дрожавшие блестящие подвески ее костюма. Когда она быстро двигалась, казалось, что от ее спины и груди льется свет. Я заволновался.
Кажется, я встал. Официант принес мне вторую рюмку. Я опять сел и подумал, что не только танцовщица исполняет свой номер, мы все исполняем какой-то спектакль. Танцовщица пыталась изображать восточную женщину, всецело принадлежащую мужчине, а туристы, проводившие свой последний вечер на Востоке, воспринимали ее такой, как она хотела. Когда луч света бродил по столам, я смотрел на лица немок — они не были удивленными, но, казалось, хотели удивляться и улыбались. Происходило то, чего они ждали, и, глядя на танцовщицу, они думали, что они — не «такие». Я чувствовал, что себя-то они считают равными мужчине и совершенно спокойны, но при этом считают «такими» и нас, всех нас. Черт, они же унижали нас, как домохозяйки, которые верят, что равны своим мужьям, когда командуют прислугой!
Я почувствовал себя невероятно униженным, мне захотелось испортить этот отвратительный танец, но я знал, что не собираюсь ничего делать — просто наслаждаюсь чувством поражения и сумятицей в голове.
Музыка заиграла громче, и когда ударные в невидном углу сцены без особых усилий перекрыли остальные звуки и общий шум, танцовщица повернулась спиной к столам и плавной нервной дрожью руки начала раскачивать свое вызывающее тело. По тому, как она быстро повернулась к нам, агрессивно и горделиво тряся грудью, я понял, что она хотела показать, что презирает всяческие запреты. Потом луч осветил ее лицо, я увидел на ее лице неожиданное чувство победы и уверенности в себе, и это придало мне спокойствия. Да, не так просто заставить нас склонить голову! Мы еще кое-что можем, мы еще держимся!
Смотрите — танцовщица будто кидает всем им вызов! Она игнорирует взгляды затаивших дыхание туристок, не замечая их почти научный интерес. А большинство мужчин-туристов в фесках давно расслабились: они уже не смотрят на танцовщицу как на женщину — вещь мужчины, они, похоже, забыли, кто они, робко и почтительно глядя на уважаемую женщину.
Я почувствовал странную радость: бесформенное, но подвижное тело танцовщицы взволновало меня. Мы все словно бы спали, видели один сон и сейчас вместе просыпались. Глядя на ее загорелую кожу вокруг пупка, где блестели капельки пота, я представил, как бы я вцепился в нее, и я пробормотал: немедленно возвращаюсь домой, везу Нильгюн в больницу, а потом сажусь и обстоятельно занимаюсь историей. У меня получится, я буду верить в рассказы прошлого и в реальные истории, в события из плоти и крови, у меня получится, я могу это сделать немедленно, прямо сейчас.
Танцовщица, словно желая показать свое презрение, начала выводить за руки на сцену тех, кого раньше заприметила. О Аллах, она заставляла немцев исполнять танец живота вместе с ней! Мужчины двигались медленно и тяжело, неловкими движениями разводя руки в стороны, и было видно, что они стесняются своих друзей, но верят, что имеют право поразвлечься. Черт побери, все игра, игра, я напрасно пытаюсь себя убедить в обратном.
Вскоре танцовщица принялась за то, чего я ждал и чего боялся: умело выбрав среди туристов добровольца, выглядевшего настоящим растяпой, она начала его раздевать. Я подумал, что окончательно утратил надежду. Когда толстый немец, неловко трясший животом, улыбаясь своим друзьям, стал снимать рубашку, я понял, что больше не выдержу, я уже падаю. Я хочу, чтобы из моего сознания все стерлось, чтобы от моего прошлого не осталось и следа, а от будущего и моих надежд — тоже ничего не осталось. Я хочу избавиться от искусственных сооружений моего разума, я хочу свободно гулять в мире, существующем за пределами моего сознания. Но теперь я знаю, что не смогу забыть себя и всегда буду жить, как два разных человека. И, не находя себе места среди сомнений, догадок и фантазий моего разума, будь он неладен, буду еще долго сидеть в этом отвратительном месте, с этой гадкой музыкой.
Один из престижных районов европейской части Стамбула.
Бейт (араб.) — двустишие в арабоязычной, персоязычной и тюркоязычной письменной поэзии.
Физули Могамед Сулейман Оглы (1500/1502 — 1563) — великий ближневосточный поэт и ученый, писавший на восточно-анатолийском диалекте османского языка. Считается основоположником азербайджанского литературного языка и литературы. Родился в Иракеарабе (Месопотамии), в г. Кербала, а образование получил в г. Багдаде, где изучал медицину, древнегреческую и восточные философские системы.
Поэты Дивана — в Османской империи собрание падишаха и государственных чиновников самого высокого ранга. «Диванная» литература, литература «высокого» стиля сформировалась с XIII по XIX век под воздействием арабских и персидских литературных традиций.