13356.fb2
— Миллион семьсот тысяч франков, — ответила ему Маруся с некоторым недоумением.
— Значит так, сиди тихо и помалкивай, десять процентов тебе, остальное — мне! — выпалил Дима и так же стремительно бросился наверх к незнакомке.
Потом оказалось, что дама была торговым агентом фирмы, с которой Пьер заключил договор на продажу недвижимости, и была очень удивлена резко повысившейся ценой дома. Вскоре Пьеру пришло уведомление о расторжении договора.
Больше всего Диму занимал вопрос о том, как остаться во Франции, даже его мама говорила, что это единственная страна, где она хотела бы жить, и он решил добиваться политического убежища. Это было достаточно сложно, потому что власть коммунистов в Советском Союзе пришла к концу, да и самого Советского Союза уже как такового не существовало, и было невозможно доказать, что тебя преследуют и твоей жизни угрожает опасность.
— Что же мне делать? — в отчаянии спрашивал Дима у Маруси. — Обратно в эту вонючую страну я не вернусь.
— А ты скажи им, что ты гомосексуалист, и тебя за это преследуют, — в шутку предложила Маруся, — Ведь у нас еще в УК статью о гомосексуалистах никто не отменял, так что пока у тебя есть шанс.
Дима недоверчиво захихикал, потом вдруг вскочил и стал отплясывать бешеный танец, извиваясь всем телом, подергиваясь, прищелкивая пальцами и напевая что-то по-английски. Потом он успокоился, сел за стол и налил себе вина.
— Ты что? — спросила его Маруся.
Дима ничего ей не ответил, и стал тут же рассказывать ей про свою жену — какая она сволочь и его совершенно не понимает. Потом, порывшись в карманах, достал оттуда горсть орехов, стал разгрызать, и, доставая изо рта уже разгрызенные, галантно предлагал Марусе. Марусе было неудобно отказываться, и она, чтобы не обижать Диму, съела пару орехов, правда, предварительно их обтерев.
На следующее утро Дима встал рано, когда все еще спали, и куда-то ушел. Он никому ничего не сказал, но он так делал всегда, поэтому никто особенно не волновался. Правда, ночевать он не пришел, но Пьер не придал этому ровно никакого значения.
— Гуляет, — хихикая и подмигивая Марусе сказал он, когда она спросила у него, где же Дима. На следующий день Димы тоже не было, и тут Пьер заволновался:
— Черт! Где же Дима? Может быть, его забрали эти проклятые лягавые? В нашей сволочной стране можно ждать чего угодно!
Но вскоре он выпил, успокоился и забыл про Диму.
Дима явился лишь на третий день, рано утром — грязный, небритый и измученный. Оказывается, под влиянием марусиных слов, он решил объявить себя гомосексуалистом.
Вообще, Дима в частных беседах отрицал, что он гомосексуалист, хотя и признался как-то Марусе, что на зоне ходил среди «петухов» или «опущенных», что одно и то же. И тут он все же решился открыто объявить о своей сексуальной ориентации, а если от него потребуют доказательств, он сможет сказать, что в России у него остался друг, которому он хранит верность.
Дима решил организовать акцию — подняться с плакатом на Нотр-Дам. На плакате он написал: «Французы! Помогите гомосексуалисту из ГУЛАГа!» Он залез со своим плакатом на Нотр-Дам и устроился между башенками снаружи, это место он облюбовал уже давно, еще когда приходил в первый раз, чтобы составить план действия; там он простоял примерно полчаса, но его никто не замечал. Он продолжал мужественно стоять и к концу двух часов ожидания ужасно замерз, к тому же плакат порвался на ветру. Дима от холода стал приплясывать и прищелкивать пальцами: он изображал то гитариста, то ударника, то певца, и даже спел несколько фраз по-английски хриплым голосом, он так разошелся, что едва не упал вниз, но зато почувствовал, что согрелся. Сзади он услышал какое-то шуршание и обернулся: за ним остолбенев от изумления наблюдал седой человек в форменной фуражке со связкой ключей в руке, очевидно, это был сторож. Через какое-то время сторож, заикаясь, произнес:
— Что это вы тут делаете? Собор уже закрывается, приходите завтра.
Близко подойти, однако, он не смог — Дима специально устроился так, чтобы вытащить его было невозможно.
— Я советский гомосексуалист из ГУЛАГа, — гордо ответил Дима.
Сторож все еще не догадался.
— А что же вы тут делаете? Вот тут неподалеку есть кафе, где собираются гомосексуалисты, вы наверное просто спутали, идите туда, я вам покажу, где это.
— Мне нужно получить политическое убежище, в Советском Союзе мне грозит смерть, меня посадят в лагеря. Я отсюда не слезу, пока вы не вызовете телевидение.
Сторож попытался его уговорить, даже предлагал написать ему адреса всех местных гей-клубов, сказал, что там ему помогут, но Дима ничего не хотел слушать. Наконец смотритель, бормоча под нос:
— Проклятые иностранцы, проклятые гомосексуалисты, вечно с ними проблемы! — поплелся вызывать полицию, уже было поздно и нужно было закрывать собор. Вскоре Дима увидел внизу несколько полицейских машин, и комиссар с рупором стал уговаривать его спуститься вниз. Они сверху казались маленькими, просто игрушечными, а комиссар напоминал какое-то диковинное насекомое, Диму это очень позабавило. Сзади тоже к нему пытались подкрасться полицейские, но Дима пригрозил, что прыгнет вниз. Он завопил, что требует, чтобы приехало телевидение, и только когда увидел внизу машину с надписью ТВ, согласился спуститься вниз.
Когда его вели к полицейской машине, он приветственно помахивал над головой руками, как делают государственные деятели, когда их встречают в других странах. Диму посадили в полицейскую машину и повезли, по дороге полицейские говорили с ним очень дружески и даже с некоторой завистью: он теперь стал знаменитостью, и скоро у него будет много денег, так пусть он тогда не забудет пригласить их в ресторан… Дима радостно скалил зубы в предвкушении вкусного обеда.
Но его почему-то привезли в тот же психоприемник, что и Костю, там долго осматривали, ощупывали, спрашивали — с какого возраста он занимается гомосексуализмом, и кто его больше интересует: мальчики или взрослые мужики. Дима бодро отвечал на все вопросы, ожидая, когда же его все-таки покормят, но его просто отвели в камеру и заперли на всю ночь.
Только Дима стал засыпать, как услышал скрип открывающейся двери, и кто-то, обутый в сапоги, тяжело дыша, подошел к его кровати и нежно обнял Диму. Дима в ужасе стал отбиваться, потом вскочил, и забился под кровать… Человек в сапогах еще походил вокруг, он не говорил ни слова, и только сопел. Наконец он выругался и ушел. Все стихло, но Дима уже боялся вылезать из-под кровати, он перетащил туда подушку и матрас, и так и заснул под кроватью.
Утром он проснулся от того, что кто-то грубо толкал его в плечо. Он открыл глаза и увидел огромные сапоги. Сверху на него презрительно смотрел угрюмый полицейский с красной физиономией. Он не предложил Диме ни кофе, ни даже хлеба, хотя Дима объяснял ему, что голоден, он не сказал ни слова, а просто, с презрением глядя на Диму, вытолкал его на улицу, выбросил вслед его синюю нейлоновую сумочку и с грохотом закрыл ворота.
Дима некоторое время стоял в растерянности, потом бросился к газетному киоску — он был уверен, что его портрет будет везде, на всех обложках и первых страницах газет. Он просмотрел все — ничего не было, он не верил собственным глазам, получалось, что все напрасно. Оставалась еще надежда, что вчера его показывали по телевизору. Он позвонил своей двоюродной сестре, которая уже давно жила во Франции с французским мужем. Однако, по телевизору его тоже не показали, ни слова не было, даже в новостях.
Пьера все это не удивило, он был философ и великий мистик — так он сам себя называл, он сказал, что так все и должно быть: он был в хорошем настроении, потому что выпил красного вина и поел колбасы и ковырял в зубах острой деревянной зубочисткой китайского производства. Дима решил на следующий день снова пойти в Нотр-Дам, но на сей раз устроить там стриптиз во время богослужения. «Просто так они от меня не отделаются», — злорадно думал он.
Однако на следующий день в Нотр-Дам его не пустили, человек у входа, увидев Диму, сразу же подошел к нему вплотную и тихо сказал, чтобы он сейчас же уходил, а то он вызовет полицию, и Диму надолго упрячут за решетку. Дима стал уверенно отвечать, что они не имеют права, потому что он российский гражданин, а их французские законы для него не указ, но человек нехорошо улыбнулся и достал из кармана радиотелефон. Тогда Дима быстрым шагом направился в сторону Латинского квартала, пугливо оглядываясь по сторонам. Ему вовсе не хотелось за решетку.
В комнате, где жила Галя, было окно в крыше, оно открывалось наверх. На потолке висела одна лампочка на ободранном проводе, а так как у Пьера далеко не в каждой комнате были лампочки, то это было своего рода роскошью. Раньше до Гали в этой комнате жила Ивонна, полька, ее с приездом Гали он переселил в другую, похуже. Она работала по ночам в ресторане и приходила домой иногда под утро, а иногда в два часа ночи.
Ивонна платила Пьеру за комнату 600 франков в месяц, это было очень недорого, и она жила у Пьера уже несколько лет, но Пьер периодически ее выгонял. Когда она возвращалась после работы поздно ночью домой, ей, чтобы попасть в свою комнату на третьем этаже, неизбежно приходилось пройти мимо комнаты Пьера, а Пьер всегда оставлял дверь открытой, и, всякий раз, когда Ивонна проходила мимо — а он не спал и ждал этого момента — он заунывным голосом звал ее:
— Вона! Вона! Иди ко мне! Вместе нам будет теплее!
Ивонна и так уставала, а эти заунывные призывы просто доводили ее до белого каления, к тому же ей не нравилось изобретенное Пьером имя «Вона».
Пьер занимал лучшую комнату в доме, с туалетом и иногда ставил себе на ночь электрический обогреватель. Это было естественно, ведь он был хозяином дома, хотя это слово ему и не нравилось. Правда, дверь, ведущая в туалет из комнаты, была сломана, так что получалось, что туалет находится как бы прямо в спальне, и Пьеру казалось, что это смущает Галю, но порой он находил в этом даже что-то приятное. Но потом ему показалось, что Галя от этого становится не такая страстная, а она и так-то не была особенно страстная, только один раз, когда они с Пьером выпили вдвоем три бутылки красного вина, Пьер буквально втащил ее на второй этаж и повалил на кровать. Галя хихикала и не особенно сопротивлялась, а Пьер раздел ее, разделся сам и предался удовольствиям любви. Правда, он выпил и съел слишком много, поэтому у него была сильная отрыжка, и из его желудка вместе с газами поднималась в рот не успевшая перевариться пища, Гале не очень хотелось целоваться с ним, но Пьер, властно загнул ее голову так, что она испугалась, чтобы он не сломал ей шею, и впился в ее рот страстным поцелуем. Галя все время видела, как он ест сопли, поэтому целоваться с ним ей было не особенно приятно, и она старалась по возможности этого избегать. К тому же, профессорская бородка кололась, и Гале было больно, но она терпела, — одно сознание того, что Пьер — французский профессор неизменно наполняло ее неизъяснимым блаженством, и в этот миг она даже переживала оргазм.
Как только Галя приехала, и Пьер обнаружил, что она не такая страстная, как он ожидал, он предложил ей вставить внутриматочную спираль, потому что решил, что это оттого, что она боится забеременеть. Галя согласилась, и Пьер повез ее к своей знакомой жещине-гинекологу, которая жила в пригороде Парижа.
Когда они ехали обратно на машине, Пьер попросил у Гали руководство по применению спирали со схемой, где были нарисованы женские половые органы и тщательно с интересом все изучил, периодически задавая Гале вопросы. От того, что она целовалась с Пьером, у Гали началось какое-то заболевание десен, она заразилась этим от Пьера, у нее периодически были ужасные зубные боли, но зубной врач, знакомая Пьера, тоже из белых русских, заверила Галю, что это не заразное, хотя Галя ее об этом и не спрашивала. Ей прописали какое-то полоскание, и постепенно мучительные зубные боли прошли.
Сверху площадь перед Центром Помпиду походила на палубу корабля и в довершение сходства там была установлена пароходная труба, выкрашенная в голубой цвет. Маруся отчетливо помнила, как Пьер впервые привел ее сюда. Сперва они решили подняться на самый верх, а потом уже спуститься в библиотеку. Наверху находился ресторан, кафе, и можно было выйти на открытую площадку и полюбоваться видом Парижа. Вокруг было много иностранцев, слышалась немецкая, английская речь.
Маруся сразу заметила группу толстых русских женщин, одетых, несмотря на жару, в кожаные пиджаки, и вслух громко восхищавшихся красотами Парижа. Сверху было видно все, там, где была Сена — по словам Пьера, потому что самой Сены не было видно из-за домов — Маруся видела много устремленных вверх башенок, остроконечных, украшенных разными вырезными штучками, но она не могла понять, где же находится Нотр-Дам, зато Эйфелева башня была видна прекрасно, и Маруся подумала, что надо бы туда сходить, подняться на нее. Она сказала об этом Пьеру, который весь перекосился и ответил, что это очень дорого стоит, и вообще, все эти «истерические памятники» его не интересуют — он нарочно так говорил, чтобы было смешнее, он вообще любил переиначивать слова и часто отпускал каламбуры.
В свое время Пьер выпустил книгу стихов, которые написал в психбольнице. Книга называлась «Я — параноик». Стихи, в основном, состояли из игры слов, книгу никто не покупал, и издатель потом был вынужден за свой счет выкупать ее из магазинов, после чего полностью разорился. Пьер рассказывал об этом со смехом, повторяя свою любимую фразу: «Все это глюпости!»
Маруся с Пьером спустились на третий этаж в библиотеку. В библиотеке повсюду были установлены компьютеры и телевизоры. На стуле перед одним из телевизоров сидел бородатый старик, неподвижно уставившись на экран. Потом Маруся постоянно видела его здесь, — он перемещался от одного телевизора к другому и смотрел подряд все программы: из Англии, Германии, Испании и других стран. Ботинки у старика были подвязаны веревочками, и сам он был весь обтрепанный, от него сильно пахло мочой. Маруся с Пьером прошли в угол огромного зала, туда, где стояли стеллажи с русскими книгами. Возможно, от вида корешков русских книг, Марусе внезапно захотелось поговорить по-русски, она почувствовала, что уже давно не говорила по-русски, а все по-французски, и от этого у нее устали губы и даже язык.
Они снова спустились вниз. Пьер отправился в туалет, а Маруся ждала его в холле, где под самым потолком, рядом с портретом Жоржа Помпиду висело нечто огромное и странное, напоминавшее половинку гигантского яйца, выкрашенную в желтый и белый цвета. Тут к ней, на ходу застегивая штаны, подошел Пьер. Он ткнул пальцем наверх и спросил Марусю, что ей это напоминает.
— Для меня, — тут же сказал он, не дожидаясь ответа, — это огромное яйцо!
О яйцах у Пьера была разработана целая теория, он считал, что по тому, как человек ест яйца, можно понять, как он относится к факту своего рождения. Сам Пьер, когда ел яичницу-глазунью, воинственно вращал глазами и с подчеркнуто театральным остервенением втыкал нож прямо в желток яйца. Он относился к факту своего рождения крайне отрицательно.
Чтобы поменьше находиться в доме у Пьера, Маруся потом часто ходила в Центр Помпиду и проводила там весь день, с открытия до закрытия; она приходила к двенадцати часам, вместе с первыми посетителями и выбирала себе в библиотеке лучшее место — на стуле, лицом к большой стеклянной стене, где можно было читать книгу, а когда надоест — смотреть вниз, на людей на площади. Она проводила так по много часов, если ей хотелось есть, она доставала кусок булки, который предусмотрительно брала с собой из дому, и пластмассовую бутылочку с водой, воду в бутылочку она набирала в туалете, выходить было нельзя, иначе потом пришлось бы снова стоять в очереди на вход.
Маруся была в старом джинсовом полупальто, который она купила на Блошином рынке на Порт де Монтрей за пятьдесят франков у араба, она все время ходила только в нем и не снимала его даже в доме у Пьера, потому что там было очень холодно. Ей очень не хотелось возвращаться туда, но вечером, когда автоматический голос объявлял, что Центр закрывается, она с чувством тоски и обреченности вставала, брала свою сумку и шла к выходу, утешая себя мыслью о том, что ведь еще нужно ехать в метро, потом идти, и еще много времени пройдет, прежде чем она снова окажется в этом жутком доме.
В Петербурге Маруся тоже часто ходила в Публичную библиотеку. Она любила сидеть в зале Основного фонда за первым столом, спиной ко всем, лицом к окну, и прямо напротив она видела угол Гостиного Двора, чуть справа внизу — кусок Невского с голубоватыми фонарями, и по нему ехали машины, а сверху падал снег, или дождь, и всегда было темно, и всегда с неба что-то падало, а Маруся сидела за этим столом и часами смотрела в окно, забыв про раскрытую перед ней на столе книгу. В зале Основного фонда всегда было много народу, как правило, все места заняты, и худенькая девушка ставила стремянку, чтобы достать книги сверху. Маруся сидела и смотрела в окно, постепенно впадая в полнейшую прострацию. Она как бы парила, летела над городом, под этим низким серым небом и смотрела сверху на него, это было наяву, она уже не раз пролетала там, и могла лететь все выше и выше, а могла — совсем невысоко, и если ей угрожала опасность, или просто какая-то неприятность, то чтобы ускользнуть, нужно было просто подпрыгнуть и так немного задержаться, а потом делать так, как будто плывешь. Погружаясь в это особое пространство, Маруся как бы оставляла свою оболочку, свое тело внизу, за столом, и могла обрести относительную свободу.
Иногда, правда, эта свобода становилась тяжестью, легкость исчезала и Маруся погружалась в какое-то особое темное пространство, причем чем дальше она продвигалась вглубь, тем темнее и темнее становилось, и постепенно уже было нечем дышать, и оставалось только срочно выскакивать обратно на свет — а вдруг не успеешь? В таких состояниях Маруся иногда ловила кайф, и постепенно привыкла к этому так, что они стали ей необходимы как наркотик. Она чисто бессознательно вызывала в себе эти ощущения. Возможно это был путь к безумию, у каждого он свой. Всем нужно пройти через эти особые пространства, у одних они яркие блестящие, слепящие, у других — темные, мрачные и душные, но всегда, как правило, в этом есть свой особый кайф, больше, чем в пьянстве или куреве.