13462.fb2
Глава двадцать восьмая
Глава двадцать девятая
Глава тридцатая
Часть пятая
Глава тридцать первая
Глава тридцать вторая
Глава тридцать третья
Глава тридцать четвертая
Глава тридцать пятая
________________________________________________________________
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В горячий августовский полдень в маленький ресторан на Третьем авеню в Нью-Йорке вошел полный пожилой человек. Он продвинулся на средину зала и остановился в самом проходе. Толстяк мешал официантам, и те толкали его, сердито покрикивая:
- Сори! - Извиняюсь!
Вошедший поворачивался к ним, подбирал руками, будто уминал, большой живот и извинялся с торжественной изысканностью и акцентом:
- Ай бег ёр пардон! - Прошу прощения!
С прохода, однако, не уходил. Неторопливо оглядываясь, он выискивал место. Его остро-синие глаза скользили по залу, как бы ощупывая столики, задерживались на мгновение и перебегали дальше. Зацепившись за простенок между окнами, остановились в удивлении. Ресторан назывался немецким; видимо, поэтому хозяин - австрийский еврей - разукрасил стены, как делают в Германии, нравоучительными надписями. Эти-то надписи, начертанные остро изогнутыми готическими буквами, приковали к себе внимание вошедшего. Пока он читал их одну за другой, шевеля губами, я рассматривал его самого.
Сначала я принял толстяка за провинциала-американца немецкого происхождения. Узрев на стене знакомые изречения, тот увлеченно перечитывал их. И не просто перечитывал, а наслаждался ими: восхищенно качал большой седой головой, оттопыривал, будто смакуя, губы, улыбался. Достав пестрый платок, вытер лоб, усеянный капельками пота, еще раз пробежал надписи и вдруг рассмеялся.
- Глубокомысленные надписи, - пробормотал он, не обращаясь ни к кому, - и... удобные, как разменная монета.
Провинциал-немец едва ли мог издеваться над заповедями обывательской мудрости: никто не смеется над своей верой. Настораживала и его манера держаться. Всматриваясь, толстяк вскидывал голову и вытягивал шею. Он точно впитывал виденное и, пока происходил этот процесс, не позволял ничему иному отвлекать себя. Улыбался и смеялся он тоже необычно: одним ртом. Раздвигал губы и сверкал парой золотых подковок. Глаза же оставались колючими, строгими.
Дремлющая память моя вдруг встрепенулась. Мне показалось, что я встречал этого или очень похожего на него человека. Тот тоже всматривался с такой же цепкой внимательностью, и у него было такое же удручающее несоответствие между смеющимся ртом и суровыми глазами. Но где? И когда? Я поспешно рылся в памяти, разгребая вороха событий, перебирая лица, встречи. Порою мерещилось, что вот-вот вспомню. Однако след, ведущий к этому человеку, не успев отчетливо появиться, исчезал, поглощенный туманом времени.
Вероятно, мне пришлось бы долго бродить в просторах прошлого, если бы толстяк не повернулся к свету левой щекой. На ней резко выделялся большой и глубокий шрам. Похожий на римскую пятерку, он уродовал всю щеку, захватывая в свою вилку седой висок. Бороздки шрама, обрамленные сборочками морщин, краснели, будто смазанные розовым лаком. Только сильный ожог оставляет такой след. И это был не знак несчастного случая, а клеймо. Да, клеймо! Страшное, умышленно выжженное на лице человека.
Это клеймо вспыхнуло в моей памяти, ярко осветив дальний уголок прошлого. На своих непревзойденно быстрых крыльях память перенесла меня на пятнадцать лет назад, в северо-западную Германию, в концентрационный лагерь Бельцен. Там, отрезанные от всего мира забором и колючей проволокой, заканчивали свой жизненный путь противники гитлеровского "нового порядка", собранные нацистами со всей Европы.
В центре лагеря, почти у самых ног виселицы, стоял барак штрафных. Это был длинный деревянный сарай с редкими мелкими окошками, мокрым земляным полом и нарами, расположенными в три яруса. Середину сарая занимал большой, сколоченный из неотесанных досок стол. Прямо над ним к стропилам были прикреплены две электрические лампочки. Огражденные проволочной сеткой, они мутно желтели по ночам, поглядывая, как два бдительных ока, на людей в полосатых фуфайках и штанах, скрючившихся на нарах в тяжелом сне.
Здесь томились русские и украинцы, белорусы и поляки, чехи и евреи, французы и бельгийцы, сербы и голландцы. Было несколько немцев, датчан и норвежцев и даже один англичанин. В том человеческом аду, который именовался "концлагерем Бельцен", мы, штрафники, были, наверное, не самыми смелыми и способными врагами "нового порядка", не самыми сильными и стойкими. По разным причинам нацисты выбрали и поставили нас в особые условия. Штрафников чаще и ожесточеннее били. Отсюда чаще посылали на виселицу или в "медицинский блок", где над заключенными проводились какие-то жуткие опыты и откуда, как с виселицы, никто не возвращался.
Почти всех штрафных притаскивали в барак избитыми. "Старожилы" принимали их, как принимают раненых в полевом лазарете: исследовали повреждения, промывали раны и перевязывали. Охранники особенно любили уродовать свои жертвы. Они не хотели, чтобы заключенные хотя бы внешне походили на них. И мы видели немало старательно обезображенных лиц. Все же лицо одного из новичков потрясло нас. Оно было резко перекошено. Кожа на правой скуле натянулась так, что казалось, вот-вот порвется. Левая щека раздулась огромным пылающим волдырем, на котором кровоточила римская пятерка, выжженная раскаленным железом.
Это изуверство вызвало у обитателей барака взрыв негодования, и мой сосед по нарам Миша Зверин кинулся к выходу, чтобы догнать истязателей, притащивших и бросивших изуродованного человека на пол. Друзья схватили Мишу, чтобы удержать от такой же или еще худшей участи. Он вырывался и кричал:
- Пусть убьют!.. Пусть!.. Я не хочу жить с ними на одной земле...
Новичок долго не мог ни есть, ни говорить. Соседи с трудом вливали воду в его рот. Избитый благодарно смотрел измученными глазами или показывал пальцем на свои потрескавшиеся губы: еще воды! Мы скоро узнали, что зовут его Казимир Стажинский, а подвергся он такой каре за то, что плюнул в лицо коменданту лагеря Дрюкеру.
Дрюкашка, как звали его заключенные, - невысокий, плотный эсэсовец с маленькой белобрысой головой и по-женски широким задом - провоцировал новичков. Неповиновение возбуждало его, и он с увлечением изобретал наказания. Встречая новеньких у ворот лагеря, комендант выбирал тех, которые казались ему сильнее других физически, крепче духом, упрямее. Хлестал тростью по глазам, бил в зубы, дергал за нос. Попытка уклониться от удара и избежать боли тут же приводила к избиению. Сопротивление наказывалось с изощренной жестокостью. Обнаружив упрямца, Дрюкашка зло и обрадованно орал своим подручным:
- Ага, не гнется!.. Бить его, такого-сякого, чтобы мягче губки душой и телом стал!.. Кости мешают - дробите их к черту!..
Когда избитый распластывался в беспамятстве, пинал его ногой и с улыбкой довольства поворачивался к охранникам.
- Избитый сразу признает в избивавшем своего хозяина и сам перед ним голову склонит...
Нам удалось выходить Стажинского, хотя рана на его щеке долго не заживала, гноилась и кровоточила. Обитатели барака привязались к смелому и неугомонному поляку. До немецкого концлагеря он сидел в польских, немецких и французских тюрьмах, сражался в Испании, потом снова голодал и кормил вшей во французском концлагере.
Мы - мои товарищи и я сам - смотрели на Казимира Стажинского с восхищением. Одни из нас со студенческой, другие - почти со школьной скамьи оказались на фронте, видели долгое и трудное отступление, попали в плен, а потом в концлагерь. Рядом с нашими короткими, ничем не примечательными жизнями история поляка была интересной, красочной и даже славной.
Еще в молодости примкнул он в Польше к революционной партии, которая больше всего преследовалась властями и подвергалась травле. Его арестовали, судили и посадили надолго в тюрьму. Обезоружив оплошавшего надзирателя и переодевшись в его мундир, Казимир бежал, скитался некоторое время по стране, а затем пробрался в Германию. Немецкие поклонники "законности и порядка" схватили его и, пока отношения между Берлином и Варшавой были натянутыми, держали в своей тюрьме. Когда же берлинский ефрейтор вздумал пофлиртовать с варшавскими правителями, он распорядился преподнести им подарок в виде... украшенного стальными наручниками Стажинского. Ему удалось, однако, выпрыгнуть из поезда, замедлившего ход на границе, спрятаться в лесу и после двух недель блужданий добраться до Парижа. "Прекрасная Франция" была в те времена тоже неравнодушна к столице на Висле и решила вернуть беспокойного Стажинского в Польшу.
Французские друзья вмешались в его судьбу. В газетах появились негодующие статьи и заметки против посягательства на право убежища. Стажинского не выдали Польше, а посадили в местную тюрьму. Освободили через год, обязав немедленно покинуть страну. Он отправился в Испанию, где началась гражданская война. На стороне республиканцев он воевал до самых последних дней - до горького отступления по горным дорогам Пиренеев во Францию. На французской земле его опять арестовали. В панические дни разгрома Франции Казимир снова бежал. Правительство Петэна, бесславно капитулировавшее перед немецкой армией, поспешно бросило в погоню за поляком свои последние резервы: целый батальон "прочесывал" лес, чтобы выскрести из густых кустов беглеца. Министр Дарнан собственноручно передал его немецким друзьям генерала Франко...
Все слушали рассказ Стажинского с симпатией: нам нравилась не только его отвага, но и та ироническая усмешка, с которой смотрел он на свои злоключения. Только единственный в нашем бараке англичанин Крофт не разделял общего чувства. Выслушав поляка, он вяло улыбнулся, едва раздвинув тонкие губы.
- А зачем все это?
- Что все это?
- Ну, аресты эти, побеги, опять аресты. Зачем вам все это?
Стажинский поднял на него глаза.
- Я хотел помочь навести порядок в моей стране, - сказал он с некоторой театральностью.
- Но ведь вы воевали в Испании? - перебил англичанин.
- Воевал.
- Значит, свое желание наводить порядок вы перенесли далеко за пределы вашей страны, - заключил Крофт, посматривая на всех насмешливо и вопрошающе; что, мол, скажете на это?
- Когда в деревне начинается пожар, - возразил Казимир, - каждый хозяин старается помочь горящему соседу: не поможешь вовремя другому, сам сгоришь.
Англичанин пожал плечами.
- При чем тут деревенский пожар?