13476.fb2 Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

— Я знаю, золотко, — мягко сказала мама. — Я тоже замерзла. Это все наша новоорлеанская кровь. Мы не созданы для такого климата. — И потрепала меня по волосам. — Все будет нормально. Обещаю тебе.

Где-то через полчаса салон машины залило ярким белым светом: сзади подъехал какой-то пикап. Послышалось сбивчивое урчание мотора сквозь поврежденный глушитель, скрип и бряканье открывающихся дверей. Мы не отрывали глаз от зеркал, стараясь разглядеть наших спасителей, каждый своего. К форду подошли двое, один слева, другой справа. С моей стороны оказался молодой парень, лет двадцати с небольшим, в соломенной ковбойской шляпе, синих джинсах и шерстяном жилете с синими, красными и черными полосками. Когда он склонился к окну, я увидел, что это индеец, или тот, кого теперь зовут коренным американцем, — по обеим сторонам его медного лица свисали лоснящиеся черные волосы. Наши взгляды встретились, и он ухмыльнулся, обнажив алые десны на месте двух передних зубов, и костяшками пальцев постучал по стеклу.

— Индейцы! — завопила мать. — Запри двери, Бенджамин, запри сейчас же!

Я посмотрел на парня за стеклом.

— Вам помочь? — спросили его губы.

— Во имя Господа милосердного и всемогущего, меня не оскальпируют, — запричитала мать.

— По-моему, они хотят нам помочь, — сказал я.

— Они хотят снять с нас скальпы, Бенджамин! Нам отрежут лбы!

Парень с моей стороны — уперев руки в колени, он симпатично хмурился — казался весьма озадаченным. Он выпрямился, поверх крыши «форда» переглянулся со своим спутником и пожал плечами. Я поднял указательный палец, знаком прося его не уезжать. Он нахмурился и еще раз пожал плечами, но не ушел.

— Нам хотят помочь, — сказал я.

Мисс Вилла вцепилась в руль и сжимала его крепко, как гонщик, а ее грудь, я заметил, ходила ходуном. Казалось, ее сейчас вырвет, но в следующий миг я увидел, что она сдерживает рыдания, а не рвоту. По ее лицу побежали слезы, и она еще крепче стиснула баранку. И качала головой вверх-вниз, будто шея у нее не выдерживала тяжести навалившихся страхов. Где-то в груди у нее хрипло квакнуло.

— Они собираются нас убить, — пролепетала она. — Я такое видела в кино. Ох, Бенджамин, что я наделала.

— Нет, мам, — сказал я, — нам надо починить машину. Я думаю, они хотят нам помочь.

— За что?! — завизжала она, потом еще и еще раз, с такой яростью хлопая ладонями по рулю, что я думал, он сейчас отвалится. — За что это мне? Почему никогда не бывает, как должно быть? Вот скажи мне, почему так?

В исступлении она металась взглядом по салону, выискивая, что бы еще ударить, и я испугался, что она даст затрещину мне. Вместо этого мать шесть или семь раз треснула по своему боковому стеклу, с каждым разом все громче взвизгивая; я заметил, как индеец с ее стороны отпрыгнул от машины.

— Скажи, пусть убьют меня, — сказала она. — Иди.

— Не будут они тебя убивать.

— Да что ты знаешь? — зашипела она. — Ты же ничегошеньки не знаешь. Ты хоть представляешь, каково это, жить как зверь в клетке? Господи, да зачем я стану биться? Ну скажи мне, мистер всезнайка. А ну! Я только того и хотела, чтобы тебе было лучше. Тебе! Вы мне жизнь поломали, ты и твой отец. Вы из меня все соки выпили. Я даже спать не могу по ночам. В снах никакой радости. С вами — никакой. Все это жестоко, жестоко. Я хотела подарить тебе лошадь, вот и все. Твою проклятую дурацкую лошадь. Потому мы с тобой оказались здесь, Бенджамин.

На этом она снова принялась всхлипывать и едва смогла выговорить только «из-за твоей проклятой лошади».

— Да и не надо мне никакой лошади, — сказал я. И голос у меня заскрипел. — Я есть хочу. Хочу чизбургер, больше ничего.

Наверное, подействовало слово «чизбургер»: ведь насколько отчаянным должно быть положение, если дело дошло до слова «чизбургер»? Она еще тихонько поплакала, крепко зажмурив глаза, — мне показалось, это было долго, — потом утерлась, глубоко вздохнула, чтобы прийти в себя, и вытерла ладони о складки платья.

Я вышел из машины и заговорил с индейцами, которые ни словом не обмолвились о женщине за рулем. Знал ли я уже в том еще не двузначном возрасте, как вытащить мать из ее душевного Гдетотама? Понимал ли, что если воззвать к тем тонким лучинкам материнского долга, которые были в ней запрятаны, — пожаловаться, что замерз, проголодался или что мне больно, — то иногда можно ее вернуть? Дети следуют инстинктам, и это не худшая стратегия. У меня тогда был, наверное, жалкий вид: мальчишка с ногами-спичками, почти утонувший в темноте пассажирского сиденья, умоляет мать отбросить дикие и нелепые видения — радужные фантазии об идиллической независимости, художнической свободе и сексуальной вольности, сцепившиеся с ее деревенской боязнью неизвестного и дурацкими страхами киношных дикарей, срезающих ей лоб, — чтобы он наконец смог наполнить свой маленький живот чизбургером.

Давить на жалость — этот прием неплохо служил мне в отношениях с матерью, когда я был маленьким, но практически не помогал с другими, когда я стал взрослым. Вот, помню, когда Стелла угостила меня стаканом по роже, я тихо сидел — оглушенный, конечно, но не слишком-то уж — и не мешал крови стекать по щекам на рубашку и раскрашивать мое лицо в благородный образ отупевшего от ударов и перемазанного кровью Рокки Бальбоа в углу ринга, которого Микки умоляет остановить бой. Более того — я упомянул ту жалобнейшую деталь, что она разбила об меня наш единственный стакан. Будто у меня другой заботы не было, как только о нашем домашнем хозяйстве, а мое зрение — да черт с ним. Я не выругался и не бросился к зеркалу промыть раны и вынуть осколки из глаза. Я не оттолкнул Стеллу, хотя был в полном праве. А смирно сидел, потоками крови пытаясь воздействовать на ее жалость, и это было довольно похоже на ту позу, которую я принимал в своих «исповедальных» стихах: ребенок, травмированный и сбитый с толку страшным оскалом жизни, выпрашивает чизбургер, а сам хочет только одного — заорать: всё, всё, дайте мне выйти.

На пикапе индейцев мы доехали до ближнего городка. У водителя было доброе круглое лицо и брюхо, стянутое серебряной пряжкой размером с пластинку-сорокапятку. Второй индеец, тот, что заглядывал в мое окно, приходился водителю племянником, и он был пьян. Глаза у него напоминали те знаменитые красные маки, которые так любила писать О’Кифф. Старший индеец, пока мать сидела в машине, заглянул в мотор нашего «форда» и наговорил кучу автомобильной абракадабры, которую я и сегодня бы не с ходу разобрал, но я примерно помню его диагноз: дырка в радиаторе, порванный ремень, где-то засорилось, и еще что-то по мелочи. Я спросил, сможет ли он починить, и он ответил — нет, но у него есть двоюродный брат, который сможет, — тот живет в городке, дальше по шоссе. Туда нашу машину отбуксируют утром. А еще в городке есть «хороший мотель». Старший индеец махнул на свой пикап и велел нам садиться. Мать так и не сказала им ни слова; пока ехали до городка, у нее то и дело вырывались всхлипы и она прикрывала рот ладонью, будто только что рыгнула. Молчание в машине заполнял радиопроповедник — рассказом о том, как человеку молотилкой оторвало палец, но от молитв на месте обрубка у него вырос новый палец. Когда проповедник возглашал аллилуйю, индейцы подхватывали, даже пьяный племянник, который по дороге в город успел прикончить четыре банки пива, неотрывно глядя в черноту за окном.

Они высадили нас у мотеля с немощеной стоянкой и сказали, куда завтра приходить за машиной. Мать в самом влажном и манерном регистре своего новоорлеанского выговора назвала их «святыми» и «самаритянами» и вложила в ладонь старшего долларовую купюру, которую тот осмотрел и принял без единого слова. Мне хотелось догнать их и сказать еще что-нибудь, но я не двинулся с места. Мать положила мне руку на плечо, а другой умиленно махала вслед нашим индейцам.

Чизбургер мне так и не купили, но, правду сказать, я не особенно уж и проголодался. Мать ушла в комнату, где пахло каким-то древним кухонным салом, и продолжила плакать, а я уселся на улице в алюминиевом кресле у дверей, завернулся в тощее шерстяное одеяло и наблюдал движение на единственном городском перекрестке. Полуприцепы грохотали как гром. Посидев немного, я отправился к стойке регистрации, спросил пожилую женщину-портье, где у них междугородная линия, и она объяснила, как звонить за счет вызываемого абонента. В Новом Орлеане было два часа ночи, но отец снял трубку после первого гудка.

Мой день рождения мы отметили в закусочной напротив мотеля, по другую сторону шоссе. У матери не было настроения петь — заплатить и за мотель, и за ремонт машины денег не хватало, и она переживала; она не знала, что отец едет за нами, — но официантка и шофер грузовика, хлебавший кофе рядом со мной, пропели поздравления, когда прибыло блюдо с мороженым, в котором торчал лес из десяти свечек.

— Теперь ты мужчина, — сказал мне шофер. — Большой взрослый мужик.

Он выудил у меня из-за уха двадцатипятицентовик и отдал мне, а потом подарил бейсболку Американского легиона, которая мне оказалась велика. Мать велела мне спросить, где он живет, чтобы я мог написать благодарственное письмо. Тот рассмеялся и сказал, что для него эта закусочная дом не хуже любого другого, и жирная официантка, наливая кофе в его чашку, подтвердила эти слова ехидным смешком. Такой адрес показался мне достойным восхищения.

Отец приехал рано утром, еще затемно. Когда мы открыли дверь, он стоял на пороге, сжимая в руках подарок для меня — завернутого в комикс из «Таймс пикаюн» чудесного игрушечного коня с движущимися ногами. Мать сначала разозлилась, кричала, что он ее выследил, как потерявшуюся собаку. Они поругались, и мать заперлась в ванной, а отец сел на край кровати, уткнув лицо в ладони, и сидел так, пока она не вышла. Мать смягчилась, когда он заплатил по счету в мотеле и вызволил «форд» из мастерской. Планировалось, что отец поедет впереди, а мы следом. После завтрака он сел за руль «форда», дожидавшегося у закусочной, и погазовал, чтобы проверить, под силу ли машине долгий путь до дома. «Добро, добро», — повторял он. Мы с матерью стояли рядом и ждали, я держал своего коня, а она гладила меня по голове. В воздухе висела пыль и скрежет-шип тормозов, плыли серые облачка дизельных выхлопов. Плосковерхие скалы на западе ничуть не походили на пейзажи Джорджии О'Кифф: тусклые, грязноватые, обесцвеченные высоким солнцем позднего утра, на выжженных стенах никаких следов жизни, кроме короткой щетки каких-то железных с виду растений. Так в моем воображении выглядел мир после ядерной войны: горные вершины срезаны взрывом, с земли содраны краски, воздух звенит ядовитой дымкой. И эти картины не пугали меня. Пусть Земля плавится в огне, пусть мне отрежут лоб. Что бы ни было, пусть.

— Все нормально, — сказал отец про машину. — Если эта стрелка начнет зашкаливать, надо будет остановиться.

Помню улыбку матери. Вернее, полуулыбку, но нежную, на свой лад. Мы уже проходили это раньше: два побега во Флориду, но я тогда еще был слишком мал, чтобы запомнить все, и тот раз, в Атланту, когда отцу позвонила мамина кузина Сильвия, а ее муж тайком вывел из строя нашу машину, сняв (как я узнал позже) крышку трамблера. Она убегала, но отец неизбежно возвращал ее домой. Может, в этом и была соль: брак как мучительная игра в прятки. Может, мать никогда и не рассчитывала, и даже не намеревалась на самом деле сбежать? В конце концов, она так переживала из-за незавершенных полотен, а ее попытки самоубийства всякий раз оказывались полутрагедиями. Пока отец возился, мать смирно ждала в горячем облаке дорожной пыли и выхлопных газов, а ветер трепал ей волосы. Потом она улыбнулась и сказала:

— Не знаю, зачем ты это делаешь каждый раз.

— А я не знаю, — ответил отец без нежности и без горечи, — как можно по-другому.

В О’Харе два часа ночи. Аэропорт напоминает лагерь беженцев, который показывали в вечерних новостях, только узлы подобротнее, да между беженцами хаотично разбросаны старбаксовские стаканчики. Здесь даже спят на коробках. На картонных коробках! Где только они находят телевизорные коробки в аэропорту? Этот мир не устает дразнить меня своими тайнами. Где-то час назад объявили окончательный третий звонок на раздачу раскладушек у выхода Кей-2. На фиг, подумал я, это Маргарет-Жевуну требуется подушка, не мне. Пусть дети поспят, пока старый хрыч пробирается пещерами своей былой жизни и водит по стенам фонарем, тупо разыскивая правду. Так что я забил себе место здесь, у посадочного контроля, — не так многолюдно и рукой подать до стильного курительного салона на свежем воздухе. Я нашел кресло со сломанным подлокотником, но как ни старался, так и не смог оторвать его до конца, чтобы дать больше места своему скрюченному хребту. Ах, ребята, как же крепко вы тут вооружились против комфорта.

Хочу заметить, что ваш громадный неоновый знак с двумя жмущимися друг к другу «А» и этим декоративным орлом по-над ними как раз нависает надо мной, заливая жужжащим голубым светом. Адский аттракцион (если заимствовать анафору АА.) Какая ирония: мои «анонимные алкоголики» и здесь меня нашли. Если вы вдруг соберетесь заменить этот знак, не выкидывайте: я знаю одну реабилитационную клинику, где его с радостью возьмут. Повесив эту бандуру в «комнате групповой терапии», они устроят самые понтовые собрания за всю историю «анонимных алкоголиков».

Выход из терминала закрыли — мой ангел из МВБ, увы, оставил меня и отбыл домой, на подстилку, — так что, похоже, тут мне кантоваться уже до утра. Мое последнее упокоение, ха-ха-ха.

Два часа ночи, да. Не столь одинокая пора, как три — горько-сладкий час, вдохновивший стольких блюзменов, — но где-то рядом. Здесь, в аэропорту, так много света, но даже под вашими неоновыми «А», дорогие Американские авиалинии, не ускользнуть от набегающего мрака. Он, как черная смазка, медленно сочится в щель под автоматическими дверями. Двери открываются, и голубое свечение убывает… бог ты мой, вы еще читаете, дорогие Американские авиалинии? Хотя, конечно, читаете — раз читаете сейчас, читаете мой вопрос, я имею в виду. И мне стало интересно прикинуть, зачем это вам. Это меня немного взбодрит. Кто вы такой? Сидите там один и покорно переворачиваете эти страницы, где вы там есть… да, вы. Я предполагаю, что вы в Форт-Уорте, — туда я отправлю это письмо — и, по зрелом размышлении, понимаю, что вы, наверное, сидите в выгородке где-то в аккуратненьком невысоком здании на окраине корпоративного ансамбля. Это ничем не примечательное здание в ряду многих других в деловой зоне, и единственное пятно цвета в нем — автомат с колой в вестибюле. Читать меня вы обязаны по работе, так что в эту минуту ваша работа — я. Чудно. За мной закреплен сотрудник в Техасе! Как сам, напарник?

Скорее всего, вы молодой или моложавый: просеивать горы поступающей в компанию макулатуры — эта фигня входит в обязанности младших сотрудников, с нижних ступенек лестницы. Наверное, вы и о своей жизни думаете так же — как о лестнице, на которую только начали взбираться. И уж позвольте мне теперь пофантазировать, а я заранее прошу у вас прощения за все промахи. Вы урожденный техасец, в крайнем случае оки,[79] — в общем, у Форт-Уорта не такой уж широкий радиус притяжения. Как гражданин корпорации, вы, полагаю, традиционалист, когда надо, богобоязненны; вероятно, недавний выпускник какого-нибудь из солидных техасских университетов. Может быть, университета в Далласе (я однажды там выступал), а может, университета Среднего Запада, — короче, одного из этих инкубаторов, где зреет штат для крупных корпораций: солидная школа, приличный кампус, все прочее. И вам нравятся осязаемые преимущества работы в мощной компании. Прозрачное будущее, возможность его просчитать — такое успокаивает. Если честно, я вам завидую: вы не приносите жизнь в жертву мечтам. Не подумайте, я не ерничаю. Вы твердо стоите на земле, у вас есть план. Вы не витаете в облаках. Вы крепко держите удачу за хвост. Ну и так далее.

Но вот вы сидите — который час там у вас, какой день? — и читаете мою писанину. Наверное, когда вы разорвали конверт и вынули эту дурную кипу бумаг, у вас челюсть отпала, и, наверное, вы отъехали на стуле к краю перегородки, за которой в таком же боксе сидит ваш сосед, и, как бы взвешивая пачку листов в руке, сказали: «У меня тут рекордсмен». Может, вы сказали «придурок», ну и правильно. Может, даже вспомнили Джека Николсона в «Сиянии», исписавшего сотни страниц одной скулящей фразой. Это уже немного из другой оперы, но ладно, я поймал импульс. Потом вы с соседом, наверное, обменялись удивленными смешками, и, может быть, вы даже показали это письмо своему начальнику, который покачал головой в угрюмом изумлении. Но вы все еще читаете. А могли бы давным-давно бросить. Может быть, начальник даже приказал вам бросить. «Эй, (впишите ваше имя), — наверное, сказал он, — заканчивайте с этим придурком». И не то чтобы вам не хватает оснований, чтобы выписать мне возмещение. Мысленно вы уже давно отправили мне чек, только за мои поль-баньяновские труды. (Или вам позволено выдавать лишь бесплатные билеты? В таком разе, друг мой, убедительно прошу вас не затрудняться.) Не будем забывать, что у вас там хватает других, более деловых писем: прочесть, отсортировать, ответить. «Уважаемый _______, — гласит ваша ежедневная мантра, — благодарим Вас за обращение в компанию „Американские авиалинии“». Столько писем, столько решений, столько имен, тут же забытых, — если они вообще проникают в ваше сознание. Да еще столько всего в жизни, кроме работы, — суток не хватает! Мама звонит. В машине надо поменять масло. В субботу день рождения у тети. Мужики с работы опять собираются побухать в «Слава Богу, Пятница»[80] — надо бы сходить, у вас славная банда. Однокашники по колледжу шлют е-мейлы: пересылают анекдоты и притчи-ободрялки, не успеваешь отвечать. И при этом вы все еще со мной — по каким-то своим причинам еще слушаете меня.

Что-то меня вдруг охватило такое странное и теплое чувство! Будто наконец представил себе лицо Создателя или, по крайней мере, его секретаря. Поневоле вспоминаю сцену из романа Кароля Щепаньского «Барабанщик из Гнезно» — увы, на английский его не переводили, — когда герой с пеной у рта швыряет проклятия в витражное окно церкви (если задуматься, витраж не так уж сильно отличается от вашего огромного светящегося логотипа надо мной) и к нему выходит старик-пастор с палочкой, хромая спускается с крыльца и просит бранить не церковь, а лично его. Герой начинает было, запинается, потом смотрит священнику в глаза и с рыданиями бросается ему на грудь, снова и снова повторяя покаянные слова. Как ни крути, ненавидеть и любить идеи гораздо легче. И пожалуй, теперь мне надо бы извиниться за мои давешние наскоки и брань, за мои собственные проклятия. Поймите, что, написав «никчемные гондоны», я говорил собирательно, а не о вас лично. Ведь ясно же, что не вы пустили мою жизнь под откос, и даже эту мою поездку. Нет, мой юный друг, напротив, я вам обязан. Вы дослушали меня до этого места, так что, пожалуй, мне пора признаться во всем. А то, боюсь, я, как всегда, раскрашиваю труп. Я вам многого не сказал.

Но не так быстро. Парню же надо перекурить, так? Доктор говорит, не надо, но ему-то за это платят. Последний раз, когда я был у него на приеме, он заставил меня дуть в пластмассовую трубочку с теннисным шариком на конце, который должен был подпрыгнуть от моего выдоха. Я подозреваю, что трубочка была поджулена. Шарик оказался необъяснимо тяжелым. Может, это был замаскированный мяч для гольфа? «Легкие у вас, как у стопятидесятилетнего старика», — сказал врач, гы-гы. (Меня подмывало в ответ привести строчку из Буковски: «Так легко умереть прежде фактической смерти», но я удержался. Цитировать стихи — кратчайший путь встретить в ответ пустой взгляд, если только не находишься с дамой под одеялом, а тогда уж это опасная игра в орлянку. Например, однажды я загнанно прошептал Стелле строчки из Лорки: «Бедра твои — как корни в борьбе упругой, / губы твои — как зори без горизонтов / Скрытые в теплых розах твоей постели, / мертвые рты кричат, дожидаясь часа». Она отреагировала неожиданно: отпихнула меня и обвинила в том, что в моих фантазиях ее насилует шайка скелетов. И ведь она была поэтессой! Пусть даже когда-то давно. Чтобы убедить ее в истинном лирическом значении этих строк, мне пришлось спешно найти стихотворение в книжке. «Видеть тебя нагой — это видеть землю, — читал я ей вслух, — ровную землю, где ни следа подковы». И поскольку Стелла любила лошадей, это сыграло в ту же кассу.) Вместо того чтобы цитировать доктору Бука, я бодро сказал «спасибо», хотя он, конечно, не вкладывал в шуточку про стопятидесятилетнего старика никакой любезности. Коновал зло глянул на меня — по-моему, неспортивно, ведь я просто скопировал его один в один. Очевидно, шутки об организме приличны, только если это не твой организм.

Вернувшись домой, я похвастался мисс Вилле с Анетой, что доктор посчитал мои легкие ровесниками Конфедерации; у Анеты просвистело мимо ушей, а мать эти слова сподвигли на колючую записку: НЕ СМЕШНО. Конечно, есть вероятность, что ее взбесило мое шутовство с «не забытыми днями в Дикси», а не ветхость моих легких. Ее горячая приверженность Старому Югу не знала границ. Если жизнь в Нью-Йорке и доставляла ей какую-то радость, то лишь ту, что, выбираясь погожим днем из дому, она всякий раз находила подтверждения всем своим предрассудкам о северянах. Однажды она увидела двух татуированных лесбиянок — хардкорных бутчей, но определению Анеты, — которые средь бела дня тискались у дверей бара на Бликер-стрит. Это ее так встревожило и оскорбило — публичность, я имею в виду, пренебрежение манерами, — что она еще долгие дни и недели не уставала о них вспоминать. Так что я, естественно, утаил от нее самые сочные детали Крупичкиной свадьбы. ЧТО ЗА ИМЯ СИЛЬВАНА? — спросила она меня записочкой. «Польское», — ответил я, и она со вздохом закатила глаза, не вспомнив о происхождении нашей дорогой Анеты. Бедная мисс Вилла. Всю жизнь ее преследуют поляки.

Кстати, о поляках: я выше писал, что смерть отца перенес удивительно равнодушно, — это утверждение только выиграет, если я немного поясню. По правде говоря, было впечатление, что смерть стала для него великим облегчением. Иногда я задумываюсь — теперь пореже, а раньше часто, — как он вообще мог смириться с таким выгибом своей жизни, как он увязывал в голове события своей личной хроники. Дорожной истории, которую мусолишь, лежа без сна в три часа ночи и наблюдая, как паук ползет по потолку от одной стены к другой. Или застряв в каком-нибудь богом забытом аэропорту. Вот представьте только: выжить в Дахау и работать потом ликвидатором, с девяти до пяти каждый день производить трупы и вывозить трупы. Включать газ, понимаете? На какие же дьявольские ухищрения ему, наверное, приходилось идти, чтобы не видеть очевидного, — неудивительно, что он тайком выпускал своих жертв в доках. И это, не забывайте, после того, как он все в жизни потерял: страну, семью, веру — неважно, в каком порядке. Как сильно он, наверное, надеялся — вынужден был надеяться — на Америку. Представьте тот духовой оркестр, что встречал его на пристани: «о боже, ка-ак я хочу быть с ними». Что он рассчитывал обрести там — здесь? Какие мечты лелеял? Хотя возможно, что и никаких, правда ведь? А просто голую надежду, пустую жестянку, которую наполнят подержанные мечты новой неистерзанной страны. То, что мы зовем американской мечтой: дом, жена, дети, ровная зеленая лужайка и тьмы людей с небелой кожей, у кого дела похуже — затем, чтобы нам не очень печалиться о своих. (Одна из насмешек судьбы: мой отец усвоил расистские предубеждения. Словом НИГЕР он сыпал, будто карнавальными дублонами,[81] и твердо держался партийной линии сегрегационистов. История, пусть и обжигающе личная, не всегда преподает должный урок. Я не раз убеждался, что память и осознание часто бронируют в голове разные номера.)

Но давайте без дураков — конечно, американской мечты не хватало. Вы же не видели, как он сидел вечерами и смотрел не в телевизор, а сквозь него. Я пытался играть с ним в мяч, но он сидел так отрешенно, что мяч просто шлепался ему в грудь. Бывало, ранним утром — он всегда поднимался, как крестьянин, в пять утра — я обнаруживал, что отец замер за кухонным столом, будто погрузившись в сосредоточенную молитву, но это была не молитва. Когда я мальчишкой прислуживал в церкви и примеривался к пастырскому будущему, как в десять лет примериваются многие мальчики-католики в Новом Орлеане, мать открыла мне секрет, что отец, чуравшийся храма, «подумать только», учился на священника, «когда началась война». Вот так номер! А ведь любимым английским словом у отца было «Черт побери». Когда я стал допытывать его, он отмахнулся: «У нас с Богом было назначено свидание, но он так и не пришел». («Генри! — вскинулась мать и быстренько выпроводила меня за дверь. — Не смей говорить ему такие вещи».) Этот афоризм всплыл в моей голове через пять лет, когда отец умер; мы с матерью сидели в кабинете директора похоронной фирмы и думали, что написать на надгробии. Те слова были бы подходящей эпитафией отцу, но я промолчал. Когда в тот день я увидел его в гробу — в костюме, как он никогда не ходил при жизни, с четками, накрученными на пальцы настолько промасленные, что никакой грим не помог, — первой реакцией у меня были не слезы, а тихая улыбка гордости; из-за этого меня потом многие годы терзали раскаяние и скорбь. Но я ничего не мог с собой поделать — я думал только о том, что отец вырвался. Иди, пап, иди. На похоронах один мужик с отцовой работы, мясистый креол из цеха иномарок, с ручищами, как у морячка Шпината,[82] потрепал меня по плечу и сказал: «Твоему папке там хорошо, парень». Обычная байда. Я кивнул: мол, да, спасибо, я понимаю. Но сомневаюсь, что мы говорили об одном и том же «там». Мужик имел в виду, что отец куда-то вошел, а я — что он вышел. Та же самая дверь, вся разница в табличке.

Но вернемся к курению: впервые после моего абсурдного прибытия сюда я курил в одиночестве. Только я, бетонная дорожка, оранжевый уголек сигареты и красный мусорный контейнер, помеченный веселым ярлыком «Здесь вам рады» с подписью мэра Ричарда Дейли и одобрением аптечной сети «Уолгринз». Я стоял возле мусорки, погрузившись в привычные мысли типа тех, что сейчас описал, и вдруг сзади с шипением открылись автоматические двери, до полусмерти меня перепугав. Я обернулся посмотреть, кто идет — в надежде, видимо, на компанию, да хоть на что-нибудь, — но никого не оказалось. Реле шалит. Двери закрылись, я отвернулся и продолжил курить, но тут они зашипели и хлопнули снова. Тогда я повернулся и стал на них смотреть, но под наблюдением створки не шевелились. До тех пор, пока я снова не повернулся спиной. Заслышав жужжание мотора, я резко обернулся, метнулся к дверям и заорал: «А-га!» Но бесполезно — никого. В общем-то, странное и одинокое чувство. С полминуты я раздумывал, как чудесно было бы жить в мире, оберегаемом ангелами, в мире креольских механиков с предплечьями-дынями, в мире Маргарет-Жевуна с ее терпеливым бдением и упованием, благородного старика-пастора из «Барабанщика из Гнезно» и не-остолопа в футболке ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК., который несколько часов назад опустился возле меня на колено и положил потную ладонь на мое предплечье, совсем не похожее на дыню. Видеть, как открываются и закрываются двери, пропуская невидимую ангельскую стражу, бесшумно входящую и выходящую прочь.

Насколько проще там прильнуть к ангельской груди и прошептать: «Давай».

Не берите в голову. Давайте свяжемся с нашим корреспондентом Валенты Мозелевским, который задержался в Триесте. Валенты, вы нас слышите? Пожалуйста, расскажите нашей авиакомпании, как развивается ситуация у вас?

Медведя явно утомило, что Валенты все пожимает плечами да отводит глаза.

— Прошу тебя как друга, — сказал он, — и как солдат солдата.