13476.fb2 Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Заметив, что Валенты сморщился, Медведь продолжил:

— Но я не прошу тебя воевать! А всего лишь пройти с нами, только показать силу, применять ее мы не будем, уверяю тебя. Нужен только твой голос! Ну можешь ведь ты на денек одолжить мне свой голос? Разве ты сам не чувствуешь ответственности за человечество, не хочешь справедливости? Мы с тобой наши увечья не в игрушки играя заработали.

Впрочем, простите меня — не хватает кое-каких обстоятельств, правда? Я забыл, что вы не читаете со мной вместе. Ведь поневоле веришь, что эти вздыбленные голубые «А» у меня над головой сродни оку провидения, божественному всевидящему, который украшает среди прочего и нашу родную однодолларовую банкноту, — что они замечают каждое мое движение, видят, как я, ворча, ерзаю на стуле. Или, помрачнее, толкиеновскому Оку Саурона, хотя ладно, это выбросьте, я хочу быть добрее. Мы на странице 192, и вот какие события разворачивались в романе Алоизия в последнее время: Валенты и Франка, конечно же, стали тайными любовниками. Она пробирается в его комнату в pensione перед рассветом, и они нежно соединяются под музыкальное сопровождение триестских птиц, которые стали для Валенты главным после Франки интересом. Он не закрывает окна и разбрасывает по комнате хлебные корки и крошки, чтобы подманить птиц, к вящему огорчению и гневу Франческиной матери, которая, не зная, зачем он это делает, и тем более не зная о рассветных свиданиях Валенты с ее дочерью, попрекает его за неряшливость.

Иногда днем Валенты лежит на кровати и смотрит, как птицы залетают в комнату. Его жизнь — как туманный сон о теплой плоти, присыпанных сахаром птичьих трелях, свежем морском воздухе, посткоитальном кофе и вечернем пиве с Медведем — недостижимое достигнуто. Ну или как-то так. Тут, конечно, чувствуется хемингуэевщина, но ее трудно избежать, если у тебя покалеченный отставной солдат пьет по вечерам на берегу моря. Вообще говоря, у Хемингуэя Валенты стрелял бы птиц и жарил их.

У Валенты кончаются деньги, и время от времени его посещают мысли о прежней жизни — особенно о двух сыновьях. Уже несколько лет от семьи не было никаких вестей, но Валенты не беспокоился, потому что поручил близких заботам двоюродного брата, могущественного дельца варшавского черного рынка. Или это было скорее не спокойствие, а безразличие? Два Франческиных брата — совершенные бандиты: как-то утром в столовой один из них подставил Валенты подножку, и, хотя оба брата хохотали и не собирались помогать ему встать, Валенты убеждал себя, что все вышло нечаянно, и посмеялся с ними. При этом он помимо воли задумывался, не сделала ли судьба и его сыновей такими же головорезами, не связались ли они, пока вокруг свирепствовала война, с шайкой преступников. Франка предостерегала его насчет братьев: если они узнают про нас, сказала она, то… Но тут Валенты прижал к ее губам палец.

Теперь про Медведя — он оказался коммунистом, провокатором и югославским партизаном. Югославский забияка Тито собирается объявить Триест своим; итальянцы, конечно, застолбили его для себя. Сторонники Тито съезжаются в город на демонстрацию, которая пройдет через два дня, и Медведь хочет, чтобы Валенты поддержал их.

— Ты не понимаешь, — сказал Валенты Медведю.

Валенты обещал сегодня проводить Франку домой и уже опаздывал, потому говорил торопливо.

— Я и слышать больше не хочу такие слова, как справедливость, мир, единство или победа. Хватит с меня. На меня они больше не действуют.

— Ты не хочешь справедливости? — спросил Медведь — не то чтобы возмущенно, а скорее растерянно.

— Хочу, конечно, но чтобы она была невидима, — ответил Валенты. — Не хочу, чтобы меня заставляли о ней думать, говорить, слушать или, хуже всего, поступать по справедливости. Я просто хочу, чтобы она была, а меня чтобы она оставила в покое.

— Боже мой, — сказал Медведь, — а за что же ты дрался?

— Да за это же, как ты не понимаешь!

Широким жестом Валенты обвел море, небо, пивные кружки на столе и улицу, которой он пойдет навстречу Франке.

— За женщину рядом, за кофе по утрам. За птиц. Я дрался, чтобы больше не драться.

— За секс и за птичек? Да ты безумец. Ты описал животное существование!

— Да! — согласился Валенты. — Именно этого я и хочу. Жизнь животного — мелкого, которого не трогают, хочу быть кем-нибудь незаметным вроде мыши или даже крысы. Я хочу есть, и пить, и спать с женщиной, и не думать, что было вчера и что будет завтра, — да и вообще думать не хочу. Мне всего этого недодали. Я хочу быть живым, и все.

Медведь молча барабанил пальцами по столу. Затем, вдруг подавшись вперед, грозно вопросил:

— Знаешь, как я жил последние пять лет?

Валенты вскинул ладони:

— Не хочу говорить ни о…

Голос Медведя иззубрился затаенным гневом:

— А ну, слушай.

(Медведь никогда не рассказывал, где служил во время войны и была ли это вообще служба, только вскользь упоминал бои в горах.)

— Я пять лет ел крыс. Из палок и булыжников мы мастерили ловушки, их там прямо сплющивало, а костер не всегда можно было развести, слишком опасно, и мы жрали их сырыми. Раз мы нашли гнездо с новорожденными крысятами и так обрадовались — хотя мяса было совсем мало, но оно было такое нежное. Мы пальцами отщипывали им головы, а тушки проглатывали целиком. Так что не говори мне, что мечтаешь о крысиной жизни. Я выковыривал их косточки из зубов, утирал с губ их кровь, заставлял себя не блевать, чтобы не лишиться драгоценного питания. А ты ничего не знаешь о крысах.

Теперь закипать начал Валенты.

— Не надо мне рассказывать про голод.

— А я вижу, что надо!

— Ты не понимаешь, что я говорю.

— Я понимаю, что ты человек и что ты устал от этого, — сказал Медведь.

— Но посмотри на себя, ты по-прежнему человек.

В том, что Валенты сдался, виноваты не только лишь приставания Медведя. У себя в пансионе Валенты занимался итальянским — по Франческиным школьным книгам, в основном по переводу маленькой притчи Толстого «Три вопроса», о царе, которого донимали три вопроса: как узнать настоящее время для каждого дела, как узнать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех самое важное? — и как ему ответили на эти вопросы отшельник и человек, раненный в живот. Отшельник и раненый для нас не важны, но вот:

Так и помни, пишет Толстой у Алоизия, что самое важное время одно: сейчас, а самое важное оно потому, что в нем одном мы властны над собой. А самый нужный человек тот, с кем сейчас сошелся, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком. А самое важное дело — ему добро сделать, потому что только для этого послан человек в жизнь.

Это, конечно, всего лишь чуть углубленная интерпретация «Люби того, кто рядом с тобой» Стивена Стиллза,[83] но этого хватило, чтобы убедить Валенты, что он должен оказать Медведю любезность — пройти с коммунистами до Пьяцца Унита и ради своего нового друга хотя бы вскинуть вверх кулак.

Когда под вечер условленного дня они собрались, Валенты увидел в голове колонны самодельный гроб и оторопел. «Мы перезахороним нашего товарища», — объяснил Медведь. Народу собралось гораздо меньше, чем он обещал, — не было и сотни, и Валенты встревожился, что слишком заметен, почувствовал себя скорее солистом, чем хористом из заднего ряда, хотя нашел слабое утешение в том, что на нем нет красного шарфа, как на остальных партизанах. Ему сунули в руки древко транспаранта растяжки — Zivio Tito! — и, хотя он пытался возражать, его скоро стиснуло толпой. Они двинулись вниз по холму, поначалу сурово распевая что-то, но все больше распоясываясь и разъяряясь — с каждым встречным патрулем белых касок, военной полиции Союзников. Валенты думает, что если бы не древко в руках, то можно было бы улизнуть, но если завалится один конец растяжки, его отсутствие сразу заметят. Он пытается не обращать внимания на триестинцев, выстроившихся вдоль улиц поглазеть на шествие, — старики и старухи, застыв со скрещенными на груди руками, взирали на них с враждебным молчанием. А рядом с ними — дети, с острыми пулями вместо глаз. Впервые со дня приезда в этот город Валенты понимает, что заметен, что телесен, что он играет роль в истории города, а не наблюдает незримо и неосязаемо, он больше не призрак, сбежавший из другой жизни. Его побег замечен, думает Валенты, и гроб впереди ведет его домой.

На Пьяцца Унита, где золотые мозаики Палаццо дель Говерно разбрасывают молнии слепящих солнечных бликов, колонне преграждает путь толпа итальянцев, они тоже поют и тоже держат транспаранты — контрдемонстрация, но более многочисленная и сплоченная. Крики и потрясания кулаками скоро переходят в плевки и толчки между передними рядами. Едва мелькнул первый кулак (а вышло, что первый удар нанес или получил Медведь), в толпу двинулся, зачем-то задним ходом, американский джип, полный новозеландских солдат с дубинками наготове. Партизаны шарахнулись от джипа, и гроб рухнул на землю с глухим стуком. Валенты увидел, как человек, несший второй конец транспаранта, вынул из ножен, спрятанных под курткой, нож с длинным лезвием. Восприняв это как сигнал к бегству, Валенты бросил свой конец транспаранта и попытался продраться сквозь плотный ряд итальянских зевак, столпившихся вокруг. Но ему дают подножку и плотно прижимают к земле. Валенты впечатывают лицом в булыжную мостовую, а потом переворачивают на спину, тут он видит, кто на него напал. Это старший из братьев Франчески, он скалится. «Slavo», — говорит он («Славянин») и смачно сплевывает, целясь Валенты в рот. Слюна пахнет граппой, она растекается у Валенты по ноздрям и верхней губе. Он сучит ногами и слышит, как его деревянная пятка бьет по брусчатке, и звук такой же, как треск гроба, ударившегося оземь.

В ту последнюю ночь моей жизни со Стеллами, вернувшись домой из «Ставок» и онемело поторчав под дождем у окна нашей спальни, я двинул в круглосуточную закусочную на Сент-Чарльз-авеню, которой наверняка уже давно не существует. Городская санитарная служба постоянно собиралась ее закрыть (ходила знаменитая байка про то, как однажды прорвалась потолочная плитка и большая семья крыс, по Писанию, дождем пролилась на столы), и уж точно в конце концов какой-нибудь Жавер из местных инспекторов преуспел и заколотил ее. Еще ходили слухи, что сизые от наколок повара постоянно подсыпают в яичницу ЛСД, но это скорее гипотеза для объяснения тошноты и головокружения после тамошних ночных трапез, не заслуживающая доверия, хотя бывает всякое. Музыкальный автомат в забегаловке был фарширован полным собранием мелодий Эрин Кей Доу, а официантками работали исключительно молодые русские женщины — как я теперь понимаю, почти наверняка ввезенные секс-рабыни. Девушки сплошь были чувственные, но печальные, словно бы предлагали секс, не суля при этом никакого удовольствия. Я заказал кофе, но руки у меня так тряслись, что я спросил водки — унять дрожь. В качестве довеска к спиртному я попросил и закуски, но почти не притронулся к ней. Всю жизнь официанты меня спрашивают, что не так с едой.

Помню, за соседним столиком сидел худосочный парнишка в черной футболке и с ним девушка, явно без памяти в него влюбленная. Я подслушивал. Парень был барабанщиком и пытался втолковать девушке важность и величие новоорлеанского ритма. Она кивала и повторяла: «Оки, оки», но парня несло, и наконец, мучительно заскучав от темы, но не от парня, девчонка, хлопая ресницами, сказала: «Ты знаешь, что ты чокнутый?»

Я оглянулся на них.

— Он не чокнутый, — сказал я, — он просто не умеет любить две вещи одновременно.

Я хотел им помочь. Ну хоть как-то. В Нью-Йорке мне бы сказали, что это не мое собачье дело, а то и хуже того — паренек засветил бы мне в глаз. Но дело-то происходило в утонченном Новом Орлеане, где даже оглашенные юные барабанщики вежливы.

— Спасибо, — сказал юнец, лишь самую капельку переборщив с сарказмом.

Уткнувшись снова в свою нетронутую яичницу, что смотрела на меня ядовито-желтыми глазами, я услышал, как девчушка обозвала меня «мерзким» и предложила своему «чокнутому» парнишке пересесть за другой столик. Я помахал ей вслед двумя пальцами:

— До свиданька.

«Мерзкий» просидел в закусочной до рассвета, но так и не перестал дрожать. Наутро могло бы наступить просветление, если бы я в какой-то миг перестал пить, но я не перестал, и, когда на улице на меня пролилось солнце, оно было как дождь из битого стекла. В итоге я оказался у Феликса. Он досадовал, что его разбудили, но в остальном принял меня радушно, хотя и не затруднился вставить зубы. Феликс ходил в громадных футболках типа тех, в каких спят в кампусах, и я поневоле задумывался, где в магазине могут висеть столь гигантские размеры и какого сказочно огромного йети обшивает в своем воображении филиппинка на текстильной фабрике. На Феликсе была белая майка на полтона светлее его мучнистой кожи; он напоминал полурастаявшего снеговика. Феликс ни о чем не спросил и сразу смешал мне «цветы апельсина» — то, что сейчас в Нью-Йорке зовется «джин с соком», — потому что водки он не держал. Загаженность его жилища вошла в легенду (прежний бармен из «Ставок» анонимно звонил в упоминавшуюся тут санитарную службу донести об этом), посреди кухни там стояла ржавая бочка из-под машинного масла, полная мусора, за доступ к которой грызлись три или четыре драных кота, а порнография была разбросана повсюду. Где бы ты ни сел, взгляд твой обязательно натыкался на бесстыдную глянцевую вульву или грудь. На мой вкус, они не выглядели счастливыми вульвами, но, впрочем, я никогда не был экспертом.

Всегда на острие технической мысли, Жирняга Феликс поспешил похвастаться новым сокровищем, «кассетным видеомагнитофоном», и, чтобы продемонстрировать его возможности, воткнул кассету, которую выписал из Калифорнии и только что получил по почте. Это была нарезка из сцен, где мужчины эякулировали женщинам на лица. «Стопроцентное спускалово», — сказал Феликс, пододвигая стул к телевизору, чтобы — дело было до эпохи дистанционников — управлять действием. С гордостью показывая возможность ускоренной перемотки, он говорил: «Во, гляди. В волосы. Во дает, а. Гениально». Я увидел на кофейном столике Феликсовы зубы; повернутые к телевизору, они будто смотрели вместе с нами, и я испугался, как бы они не ожили и не заклацали, дополняя сочные замечания хозяина развернутым комментарием. Над иными спусками Феликс смеялся, другие трагически огорчали его («Какие жалкие капли. Поглянь. Ей не понравилось».) Иные сердили, а от иных он восхищенно обмирал. «Знаешь, — сказал я ему наконец подобающе задумчивым тоном, — мне и в голову не приходило сделать с женщиной такое». Феликс заржал и сказал: «Вот потому у тебя есть ребенок, а у меня нету». На мой взгляд, явно притянутое за уши объяснение.

Странно, но это видео меня несколько утешило. В сравнении с этими мужиками я был просто благородным Ланселотом. По правде, я снова и снова пересматривал кассету даже после того, как Феликс ушел открывать «Ставки». Но не в дрочильном ключе, как смотрел Феликс и как она замышлялась, — нет, старый выпуск «Капитана Кенгуру»[84] и то возбудил бы меня сильнее. Наоборот, мне словно говорили: да, я был хамом, ни на что не годным алкашом, нарциссом, гонялся за пустой славой (на что я надеялся, пересылая свои стихи во внешний мир? Ну вот кого я представлял за их чтением? Заскорузлый комитет по премиям, спорящий, повесить ли мне медаль на шею? Нет, я воображал женщину в полном экстазе, почему-то брюнетку; чтобы она прижимала мою книжку к груди и горела желанием спасти меня от самого себя), вечно искал дешевого кайфа, никогда не выпуская из виду таблички «Выход». Но я не был животным, говорил я себе, не был негодяем. А посмотреть на этих дегенератов, думал я. Они уже безнадежны, а я-то нет.

Ближе к вечеру я вернулся на свою квартиру. У Феликса я принял душ и побрился, хотя, к своей досаде, одет был в то же, во что вчера; я был более-менее трезвым или, если назвать вещи своими именами, не был пьян. Я только опрокинул перед выходом стопочку джина — успокоить нервы. Ключ так и не появился, и я несмело постучал. О цветах я подумывал, но это показалось мне совсем уж низким фокусом в духе Энди Шляппа.

И все же в голове я держал все нужные слова — конспект «Плана Маршалла» для моей реабилитации. Я перестану много пить, перейду на пиво. Я перестану ходить в «Ставки» и найду другую, настоящую работу, — может быть, в книжном магазине, а что, было бы неплохо. Стихи будут только по выходным, вроде авиамоделизма. Стелла однажды предложила мне «походить к кому-нибудь» — типа, к психотерапевту, мы их тогда называли «крышниками». Я готов, почему бы и нет. Мне, правда, пригодились бы несколько бесов для стихов, думал я, но уж конечно у меня их в избытке, и я не стану тосковать по тем, которых сохлику удастся откачать. Если нужно, я даже начну бегать: вот он я, в хайратнике пыхчу по Мэгэзин-стрит. Все что угодно, я справлюсь.

Тишина.