13476.fb2 Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Сказала так, будто это очевидно, словно он заявил, что голоден, а она посоветовала, что заказать. У нее это вышло легко.

Разумеется, это не легко, но, конечно, мы не вправе обвинять Валенты за то, что он ставит по ветру новые надежды. Как утешительно думать, будто прошлое — излечимое состояние, доброкачественная, а не злокачественная опухоль, правда? Это почти такая же утешительная идея, как мир, где билет ценой в 392 доллара 68 центов обеспечивает тебе прибытие на место в отпечатанные на нем день и час. Но и такая же чертова невозможность.

Ну и раз уж мы вроде как стали заглядывать в прошлое, почему бы нам, дорогие Американские авиалинии, не подумать, как можно было избежать всей этой неразберихи? Ваше официальное объяснение в виде плохой погоды никуда не годится, ведь я полностью его аннулировал бесконечными проверками атмосферы за бортом — прохладной, но весьма приятной, с легким ветерком, переменчивым, как ваше расписание рейсов. И гарантирую, что приятность к утру лишь усилится. Так что выкладывайте. Может, переуплотнять график вас заставляет вечная пошлая жадность, как у грабителей в банке, которые не в силах остановиться и все набивают мешки, не обращая внимания на приближающийся вой сирен? (Загляните в тот кабинет в углу. Видите жирных мужиков, что теребят пышные усы, уставившись на карту внутренних рейсов? Вот она, воплощенная жадность.) Или у вас все рассчитано так плотно и точно, что задержка одного самолета, скажем, в Далласе может вызвать такой же затор, какой провоцирует тягач, заглохший в половине девятого утра на мосту Джорджа Вашингтона? Или же авиакомпании подвержены своеобразному эффекту бабочки, и задержка, возникшая по вине пьяного пассажира, пытавшегося сесть на утренний самолет из Ибицы, способна аукнуться цепной реакцией, и задержка начинает громоздиться на задержку, отмена рейса на отмену, пока несчастный аэропорт О’Хара — козел отпущения воздушного транспорта — не закрывается напрочь? Если так, то, выходит, я к вам слишком суров. Может, мою телегу надо направить сеньору Фабио Евромудьо, который в шесть утра вывалился с залитого пеной танцпола с кипящими в брюхе шестнадцатью банками «Ред булла» пополам с водкой и чью раскоряченную задницу никак не могли извлечь из самолета после неуклюжей попытки предвзлетной автофелляции в кресле 3F, что и вызвало бессрочную задержку вылета. Но тогда и на этом не стоит останавливаться. Прошлое можно разматывать до бесконечности, в том и прелесть. В конце концов, почему вам не возразить здраво, пусть и ехидно, что во всей этой катавасии целиком виноват я сам, поскольку двадцать лет назад смыл в унитаз собственную жизнь. Вжик! Молодцом, АА. Или, отступим еще назад, это Вилла Дефорж виновата, что однажды душной ночью в середине столетия в Новом Орлеане позволила поляку с горестными глазами сделать ей ребенка. Йох, удар исподтишка! Хотя забавно, что мисс Вилла тут бы с вами согласилась. Если бы у нее хватило логики, она возложила бы вину за все на свете — от Пол Пота до парникового эффекта и дырок на носках — на ту влажную безоглядную ночь, которая стала концом для нее и началом для меня.

А началась она, если по правде, с опоссума. Устраивайтесь поудобнее, я вам кое-что расскажу. Время у нас, похоже, есть.

Мисс Вилла Дефорж встретилась с Генриком Нихом в доме своих родителей на Тонти-стрит в 1953 году по милости, да, сэр, опоссума — круглого пугливого зверя с пестрой шкурой, ни серой, ни бурой, ни белой, а какой-то пегой и крайне взъерошенной, с длинным мясистым хвостом, почти непристойным в его розовой голизне. Опоссум обосновался на чердаке прямо над спальней мисс Виллы, и никакими стараниями и брюзжаниями мой дед за несколько недель так и не сумел выжить его из дома. Так что однажды, в субботу утром, он попросил у соседа лестницу и заколотил каждую дыру и все трухлявые щели обрезками досок и мятыми алюминиевыми листами, поставив (как он думал) надежный заслон от новых набегов. Но опоссумы — животные ночные, и вместо того, чтобы — как представлялось Джеральду Дефоржу, сквайру, — наблюдать с дерева или из-за мусорного бака, как дед запечатывает чердак, опоссум наблюдал из глубины темного чердака за исчезновением пятен света, что гасли одно за другим, словно звезды в ночном небе. В тот вечер, начиная с поздних сумерек, и до предрассветных часов Дефоржей развлекало необычно бурное действо прямо над кроватью мисс Виллы: вскрики, царапанье, отчаянные взбрыки. «Он в ловушке, и он обезумел», — сказала моя мать, но деда это не тронуло. «Скоро затихнет, — ответил дед. — Долго ли он там сможет протянуть?»

А вышло дольше, чем можно было ожидать или вынести. Целую неделю, ночь за ночью, моя мать напряженно и бессонно всматривалась в потолок, а зверь все пытался и пытался убежать, царапал алюминий, грыз доски, и с каждой ночью тяжесть его мучений как будто сильнее и сильнее придавливала мать к постели.

Вообще-то, чтобы оценить положение, вам нужно хоть немного знать, какой моя мать была в те дни. Мисс Вилла Дефорж, с пронзительно зелеными глазами и волосами, черными и блестящими, как свеженавощенный катафалк, отличалась неземной красотой. И к тому же она была талантливой художницей, в двенадцать лет поступила в художественное училище Джона Маккрэди, а в пятнадцать — на художественное отделение колледжа Софии Ньюкомб. Но, как вам известно, Бог не наделяет красой и талантом за просто так, за любовь Создателя надо платить. Ценой, которую Господь взыскал с моей матери, стала шизофрения, диагностированная в шестнадцать лет, после первой попытки самоубийства.

Она всегда страдала манией величия — и сейчас страдает, несмотря на унижения в виде стикеров и кормления с ложечки. Отчасти виной тому мои бабка и дед, невыносимо баловавшие единственное дитя. На трое родов она выжила одна, оказавшись средней меж двумя мертворожденными младенцами, и родители внушили моей матери пугающе буквальную веру в то, что она ангел, которого Провидение отдало им под опеку. Невидимые крылья, сверхъестественные способности, сердце без капли греха — полный набор извращений. Но к шестнадцати годам она стала бояться, что мир ополчился на нее — что, ненасытный и завистливый, он жаждет отнять ее крылья. Сначала она стала замечать следы жирных пальцев на своих простынях, не видимые никому другому, но очевидные ей черные липкие знаки присутствия злодея или злодеев, охотящихся на нее. Заимствовав прием из приключений Нэнси Дрю,[11] Вилла в поисках новых отпечатков обсыпала всю комнату тальком и, столбенея от ужаса, обнаружила их повсюду: на столике у кровати, в ящиках комода, на стенах и, самое тревожное, — по всему ее телу. Проявленные (для нее) путем присыпки тальком, они выглядели как синяки на фотонегативе: белые завитки на ногах, руках и плечах и кольцом вокруг шеи — точно жемчужное ожерелье.

Отец не поверил в ее рассказы, сочтя их плодом юного воображения, растревоженного половым созреванием и обостренного гениальной одаренностью, но все-таки позвал старого знакомца из городского полицейского управления — pere[12] Дефорж по молодости недолго работал в службе окружного прокурора — осмотреть дом на предмет следов проникновения. Полицейский заверил мою мать, что опасности нет; но она-то знала — есть.

Через неделю она не смогла шевелить пальцами. Злоумышленники каждую ночь пробираются в ее комнату, уверяла она, и затягивают на пальцах деревянные зажимы, расщепляя кости ровно настолько, чтобы там получились тончайшие трещинки, но не было переломов. А раз она не могла пошевелить пальцами, то и писать стало невозможно. Вилла перестала ходить на занятия по живописи, а свободные часы, прежде заполненные долгими сеансами рисования, во время которых родители оставляли обед у дверей ее комнаты, проходили уныло и серо. День перетекал в ночь, а она сидела в изножье кровати и глядела на свои обездвиженные руки. Скоро она начала разговаривать на каких-то подобиях языков, бессмысленным лепетом, который слетал с ее губ взволнованными порывами, — речевая шинковка, выстреливаемая из пулемета. Она решила, что и отец и преподаватели в сговоре со злодеями, и отказывалась оставаться с отцом наедине и ходить в колледж.

На этой стадии родителям было бы естественно обратиться за медицинской помощью, но они были уверены, что это просто темная изнанка серебряного облака гениальности и пройдет само, как простуда, которая лечится горячим бульоном и постельным режимом. И тогда, одним будничным утром зимы 1950 года, Вилла перестала сопротивляться заговору темного мира. Она избавит их от себя, как они хотят. Один за другим она выжала себе в рот все тюбики с масляными красками: кадмий желтый, свинцовые белила и содержащий мышьяк кобальт синий — кричащая палитра самоуничтожения, выдавленная в горло.

Поглядеть на других, так попытка явно слабая. (С годами Вилла научилась делать это лучше — гораздо лучше, черт подери.) Моя бабка нашла ее на полу, из уголков рта стекали радужные слюни, но Виллу вырвало краской прежде, чем ей успели промыть желудок. То была, иногда представляю я (пусть и отвлеченно), самая прекрасная блевотина на свете: желудочно-кишечное изображение разноцветной одежды Иосифа;[13] ее дикая пестрота и живые цветные разводы сообща обвиняли темный ум, замысливший их проглотить. Родители, перепуганные и растерянные, тут же отвезли ее в больницу Тулана, там и начался первый из ее кошмарных курсов лечения инсулиновой комой.

Однажды она мне об этом рассказала — когда я сам попал в больницу из-за пьянства и прогнозы были вроде как тухловатые.

Белые полы и стены в палате электросудорожной терапии, кровати и тумбочки, отделанные белым пластиком, белые крахмальные халаты сестер и одетые в белое доктора, которые носили бабочки, чтобы пациенты не могли схватить их за галстук. Первым делом укол, после которого начинается слюноотделение. Слюны так много, что сестры вытирают ее губками. Ее укрывали несколькими одеялами, чтобы уменьшить озноб, и связывали сложенными простынями, если она вырывалась или билась в судорогах. Через некоторое время в глазах у нее темнело, а спустя час она приходила в себя: с питательной трубкой в носу, на испачканных простынях, без малейшего понятия, где она и кто она, — понимая только то, что ей хочется есть, дико хочется есть, как будто из нее высосали все человеческое и оставили только одно первичное животное стремление. Через шесть недель, когда ее отпустили домой. Вилла весила на 30 фунтов больше, чем до лечения. Ее улыбка казалась бессмысленной, но это все-таки была улыбка, и врачи констатировали улучшение — не выздоровление, но улучшение. По дороге из больницы домой родители говорили о погоде, высказали о ней все, что могли придумать, и с очевидным облегчением услышали, что Вилла согласна, что погода «приятная». «Да, — сказала тут моя бабка. — Приятная погода, да? Хорошо, что такая приятная погода».

Но приятная погода не навсегда, и моей матери предстояло попасть в ту больницу еще раз, еще на 50 дней ЭСТ, в девятнадцать лет. И вот через три недели после этого второго лечения опоссум и поселился на чердаке в доме на Тонти-стрит, а примерно через пять недель Джеральд Дефорж, не в силах больше выносить мольбы дочери, позвонил в контору «Юг без вредителей» на Эйрлайн-хайвей и попросил, чтобы кто-нибудь, пожалуйста, ну пожалуйста, пажжалуста-а, приехал и спас чахнущее животное, запертое на чердаке.

Генрик Них и был тем человеком из конторы. Крупный, туповатого вида поляк с жирными кучеряшками и с морщинами вокруг водянистых глаз, брюки 32-го размера в поясе и 36-й длины, худой и безмолвный, как фонарный столб. Английским он едва мог пользоваться. После четырех лет в Штатах Генрик понимал большую часть того, что слышал, — кроме того, что слышал от черных, он был убежден, что они разговаривают на каком-то совсем другом языке, — но ему было дьявольски трудно лепить английские слова во рту. Гласные и согласные изничтожали друг друга у него на языке и падали с его губ мертвыми и обмякшими.

— У нас там завелся опоссум, от которого у нашей дочери припадки, — сказал мой дед. — Не знаю, сколько такой зверек может протянуть, но этот легко не сдохнет.

Генрик Них просто кивал, поднимаясь по лестнице вслед за моим дедом.

— Между нами, я думал, что без воды проклятая тварь окочурится где-то через неделю. Тоже не очень охота, чтобы дохлый опоссум вонял на весь дом, но у нашей дочки вправду тонкие нервы, и от этого царапанья ее просто разрывает напополам.

Генрик опять кивнул, оглядывая потолок коридора на втором этаже.

— Чердак прямо над нами, — сказал мой дед.

Тут-то и открылась дверь комнаты. Мисс Вилла только что проснулась, глаза красные и припухшие, прическа дикая — вулканическое извержение черных змей.

— Кто это? — спросила она отца. Обвинительные интонации у нее тогда уже стали привычными.

— Человек из конторы по вредителям, — ответил отец. — Он не говорит по-английски. Вы говорите по-английски?

Генрик кивнул, уставившись на Виллу, которая тоже уставилась на него.

— Он сказал, что говорит по-английски, — пробормотал мой дед и снова повторил, гораздо громче и медленнее, чем в первый раз: — Чердак прямо над нами.

Взгляд Виллы опустился ниже, на самолов в руке пришельца, стальной прут с проволочной петлей на конце. Она шагнула за порог, пьяно пошатнувшись, и сказала:

— Он не станет его убивать.

— Он избавит нас от него, — ответил мой дед. — Как ты и хотела.

— Он собирается его убить, — сказала Вилла. — У него линчевательный инструмент.

— Линчевательный инструмент? Тьфу на тебя, таких не бывает. Это опоссумохват. Идемте, ловец вредителей, — ответил дед, кладя руку Генрику на спину и подталкивая его на чердачную лестницу.

Вилла слышала, как он объясняет: «Умница, я же говорю, но действительно тонкие, тонкие нервы». Она подошла к лестнице и прокричала:

— Я хочу на него посмотреть. Хочу увидеть, что он… шевелится.

Минуты через две-три сверху донеслись звуки борьбы — быстрые когти и глухой топот по доскам, гулкие шаги, которые, казалось Вилле, почти продавливают потолок, — и скороговорка отца («Ну, хватай, вот он, хватай».) Она взвизгнула — таким глупым, представляется мне, визгом, каким в старых мультиках про Тома и Джерри вскрикивает домохозяйка, загнанная на крохотную скамеечку.

— Что такое? — заорал сверху отец; он уже научился, как потом и я, ничего не толковать с ходу, даже робкий вскрик мультяшной матроны.

— Что там делается? — завопила она в ответ.

— Не ходи сюда, — крикнул отец, и ее охватил ужас.

— Не позволяй убивать! — воскликнула Вилла голосом, зажатым где-то между мольбой и визгливым требованием и треснувшим на полпути от одного к другому. — Я никогда тебе не прощу, и никому никогда не прощу! (Вот типичная гипербола Виллы Дефорж. «Если ты не перестанешь грызть ногти, — говорила она мне в детстве, — тебя никто не полюбит. Ты никому не будешь нужен и умрешь в одиночестве».)

Генрик Них спустился с чердака первым. На руках у него сидел опоссум, черные и влажные глаза которого стреляли во все стороны, мигая беспорядочно, как пламя, но тело оставалось неподвижно, когти увязли в рукавах Генриковой брезентовой куртки, маленький розовый язык вяло свешивался наружу. Руки поляка — огромные руки, отметила Вилла, с длинными пальцами джазового пианиста из Французского квартала, — как крупная сеть, облегали опоссума. С самоловом наперевес, тяжело дыша, за ловцом следовал Джеральд Дефорж.

— Парень сгреб его как настоящий профи, — сказал он, заметно воодушевленный.

Виллу одолевали одновременно два желания: отскочить и потрогать опоссума, и на миг она потеряла равновесие.

— Притворяются, что мертвая, — сказал Генрик свои первые слова к Вилле. — Славная зверь.

— Куда он его денет? — спросила она у отца. Потом, исправляясь, у Генрика: — Куда вы его денете?

Пожав плечами, он ответил:

— На дерево.

— Но подальше от нашего дома, — быстро сказал Джеральд Дефорж.

— Далеко, — согласился Генрик.

Глядя, как Генрик держит опоссума, Вилла не думала, что он убьет зверушку, но все же не то спросила, не то потребовала:

— Вы его не убьете.

— В городской парк, — сказал Джеральд. — Он может отвезти его в парк.