13476.fb2
Она солгала. Она верила Генрику. Пусть он и наемный убийца, глаза у него были как у старого пастора, раздатчика ежедневных милостей, а не горькой отравы. Свирепо и длинно откашлявшись, Джеральд стал возражать, но, конечно, как всегда, покорился. До последнего вздоха он боялся путаться в ее нервах.
В голой и замызганной кабине пикапа, где пол был завален бутылками из-под колы, Вилла дожидалась, пока Генрик запрет опоссума в ржавую железную клетку в кузове. Они ехали по городу, и бутылки, сталкиваясь, позвякивали, заполняя молчание неритмичной стеклянной музыкой.
— Наверное, обычно вы их убиваете, — наконец промолвила девушка.
— Нет, — сказал он. Бутылки звякнули в ухабном крещендо. — У меня… тайное место. Я дарю дар.
— Где?
— Прекрасное. Очень прекрасное место. Я вам покажу. Вы хотите, я покажу?
Генрик вел грузовик по Новому Орлеану, а Вилла пыталась угадать, где он остановится, раздумывала, какое место может быть прекрасным для польского звереубийцы, но — через Клейборн-стрит на Рампарт, затем по Сен-Клод в Байвотер — вариантов оставалось все меньше. Дар, он сказал. Ужасная догадка кольнула ее, уж не собирается ли он отвезти опоссума какой-нибудь нищей черной семье из Девятого округа,[14] чтобы его зажарили и съели. От мысли о фрикасе ее замутило. Но тут грузовик свернул на Польскую улицу и поехал к реке, и вот под колесами кончилась дорога, Генрик затормозил на причале. Глуша мотор, он скалил зубы, как будто уже все — и прекрасное место, и судьба опоссума — стало ослепительно очевидно.
— Не понимаю, — сказала Вилла, и что-то в ее лице — неприязнь, разочарование — погасило улыбку Генрика.
Вдвоем, каждый в своем молчании, они оглядывали место: Миссисипи, такая бурая и грязная, что почти не отражала свет; сухие доки на том берегу в Алжире;[15] сухогрузы и банановые баржи с потеками ржавчины на корпусах, похожими на кровь, вытекшую из ран; старинные приземистые склады, железные крыши товарных контор, рассыпающиеся грузовые вагоны, плеши сухого бетона. Вилла вдыхала запахи рыбьих потрохов, серы и пароходного дыма. Прекрасное, сказал он. Наконец-то она могла подумать (хотя ее не часто тянуло на самокритику): вот еще более чокнутый, чем я.
— Очень прекрасное место, — сказал Генрик, интонацией разбавив утверждение до полувопроса.
Вилла тихо покачала головой: нет (первое разногласие моих родителей).
И с мягким пылом, но коряво, поминутно предлагая ей заполнить пробелы в рассказе словами, которых не знал сам, он объяснил дело так: четыре года назад у причала на Польской улице пришвартовался корабль из Германии — подходящее место для высадки девяноста трех польских беженцев, которые, щурясь, сошли по сходням. Большинство из них были евреи, и большинство — узники фашистских концлагерей, на внутренней стороне предплечий синели лагерные номера. Под духовой оркестр их встречала орда волонтеров из Красного Креста и Движения помощи новым американцам с яркими цветными повязками на бицепсах. Среди прибывших был и Генрик Них.
Я не знаю (во всяком случае, не знаю точно), в каком лагере был мой отец и что он там перенес. (Скорее всего, Дахау — священники попадали туда.) Мы знали, что он учился в католической семинарии и схватили его за то, что носил кубанку, — больше ничего он матери не рассказал. (Несколько лет Генрика посещал человек из Новоорлеанской лиги святых покровителей — организации, которая финансировала его иммиграцию, — измерял градус его веры; Лига рассчитывала, что Генрик продолжит духовное образование и станет пастором, чего он вовсе не собирался делать. Визитеры исчезли, когда на горизонте появилась моя мать.) Еще мы знали, что на войне погибла вся его семья и что среди испытаний, которым он подвергся, было жестокое бичевание; у него на спине осталась твердая розовая сетка шрамов. Отец никогда ничего не рассказывал, кроме как, подозревала моя мать, во сне, когда он, бывало, плакал и произносил слова, которые матери, никогда не изучавшей польского, казались отчаянными мольбами. «Как ребенок, упавший в колодец» — так она определила. Нет, оглядываясь на свою жизнь, отец никогда не уходил дальше этой солнечной минуты: горячий бетон Нового Орлеана под ногами; добрая приветственная суета волонтеров, кипящая на пристани; влажный воздух, напичканный резкими и неуместными кряканьями тубы в «Когда святые маршируют»[16] — песне, которая навсегда останется у него самой любимой. (Он мурлыкал ее, когда брился, мылся в душе, проглядывал «Таймс пикаюн»,[17] грыз на диване арахис.) Он считал тот день своим рождением, своим началом, будто все, что произошло раньше, было с ним в темной утробе, из которой он продрался на волю.
Вот где Генрик Них выпустил опоссума, как до того выпустил целый ковчег других вредителей. Опоссум понюхал воздух, сделал несколько робких шагов от клетки и, стреканув через бетонку в укромную щель между двумя гигантскими деревянными ящиками, пропал из виду. Это, конечно, и был дар моего отца — пристань, возможность спасения — величайший из даров, какой он только знал, — тот, что получил сам. Он улыбнулся, закурил сигарету, замычал какой-то типично европейский мотив и отнес пустую клетку в грузовик, а Вилла все стояла и смотрела, с таким же напряжением и горячим интересом разглядывая ту темную спасительную щель, какими могла бы удостоить полотно Дега в музее. Да, такого она не ожидала. Сумасшествие нового типа. В тот день она влюбилась, а через три недели уже понесла.
Фу, черт. Отступление-то вышло гораздо длиннее, чем я хотел. Вы еще там? Я — да. В смысле, еще тут. На самой середине потока семейных дагеротипов мне пришлось сменить место, потому что какой-то раздолбай с акустической гитарой решил сыграть толпе, собравшейся у терминала К9, серенаду — инструментальную версию «Пыли на ветру».[18] И это было бы не такое зло — что мы есть, в конце концов, как не пыль на ветру? — только парень все время путался в аккордах и, вместо того чтобы перескочить, повторял, пока не получалось, как надо. Не припомню, чтобы прежде мне приходилось хоть раз слышать, чтобы гитара заикалась. (Репетиции, как и другие косметические процедуры, нельзя устраивать прилюдно. — Книга Б. Форда, 2:13.) Сейчас я у терминала Кей-12, здесь вроде бы безопасно, если не считать этого худенького мальчишки-азиата, который беспрестанно хихикает со своим мобильным телефоном — не иначе, ведет с ним какой-то текстовый диалог. В школе, когда только появились портативные калькуляторы, я на математике потихоньку занимал себя, складывая из квадратных цифр слова: 800, например, читалось как ВОО.[19] 5318008 кверху ногами — BOOBIES.[20] Так же 58008618 — BIGBOOBS.[21] Вот было веселье! Не думаю, что мой юный азиатский друг занят именно этим, но его движения напомнили мне те дни довольно живо. И вот только что мне пришло в голову, что если бы придумали мегамобильник — скажем, с кнопками размером с пачку «Лаки страйк», — тогда мать могла бы посылать мне текстовые сообщения, вместо того чтобы с таким трудом покрывать стикеры тряскими ползучими каракулями. Конечно, чтобы система работала, мне самому надо экипироваться мобильным. Но все равно: какой был бы триумф технического прогресса — ее записки, нацепленные на крылья цифровых почтовых голубей, находили бы меня везде, хоть на улице, хоть в салоне автобуса на другом конце города.
Что до мисс Виллы и всего сказанного, таковы факты, как я их знаю, но, поскольку источником их служит моя мать, — делите на машинке. Хотя в этой истории есть своя логика. А как еще костлявый и полунемой славянский беженец/ликвидатор мог бы соблазнить мою мать? Правду сказать, не будь он таким кротким человеком, я, глядишь, подумал бы, что я плод насилия. Впрочем, дорогие Американские авиалинии, как и почему меня зачали, конечно, интересует вас не больше, чем розовая задница опоссума. На сей момент вы, несомненно, предпочли бы, чтобы меня не зачинали вообще, и не стану врать, будто тут я не на вашей стороне. Посадите в наш сектор Стеллу, и мы сможем организовать болельщицкую волну. В общем, я прошу простить меня за это игривое отступление в мою генеалогию. Очевидно, что мне стоило быть русским романистом: я даже сраное требование о возмещении не могу написать, не углубившись в собственное родословие.
Только это не какое-нибудь сраное требование возмещения, учтите. Я не уверен, что вы успели понять, но с этим рейсом я пролетаю много больше, чем на 392 доллара 68 центов.
Пожалуй, надо объяснить.
Зимой 1978-го я стал отцом. Сразу скажу: помимо своей воли, поскольку мою дочь, как и меня, зачали случайно. Авраам родил Исаака, а случай родил случай. Ужасу моего нежданного отцовства предшествовала ночь на устланном одеялами балконе. После трех месяцев головокружительного романа я только что переехал к Стелле в Айришченнел,[22] в квартиру в двухэтажном доме с галереей, притащив туда в основном книги, — и вообще-то, вряд ли что-нибудь кроме книг. Это было типичное съемное жилье аспиранта, обшарпанное и захламленное, но очаровательно богемное. Мы праздновали нашу первую ночь под одной крышей, приготовили что-то устричное из «Грошовой книги рецептов креольской кухни», доставшейся мне от покойной бабки, и откупорили бутылку рейнского «Гало», мы считали его тогда чем-то особенным. Стояла теплая весенняя ночь, цветущие магнолии пропитали весь район запахом лимонада, и мы решили расположиться на балконе. Стелла зажгла свечи, мы курили косяк и травили анекдоты, от которых смеялись до слез, а потом, когда мы занимались любовью (как бы противен ни был мне этот эвфемизм, мы делали именно это) и Стелла была на мне, я написал кончиком пальца по ее влажной спине Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Мы остались там на всю ночь, и на рассвете нас окружали яркие лужицы растопленного парафина.
В те месяцы мы были счастливейшими обитателями Земли. И если я больше не был poete maudit[23] — хе, по барабану. Я перестал пить в одиночестве, а самоубийство казалось столь же идиотской идеей, как вступление в Киванис-клуб.[24] В магнитофоне мрачные фортепианные блюзы Восточного побережья, в прослушивании которых я прежде был спец, сменились бессмысленным роком. А для беззаботных скачек мы ставили «АББУ». Я ничего не писал и наслаждался упоительной немотой. Шинковал овощи и оплачивал счета. Приносил Стелле горячий чай, когда она занималась, и читал ей вслух, пока она мокла в нашей рыжей ванне. Весенние деньки, так это зовется, хотя я без понятия почему.
Стелла не сразу сказала мне, что беременна. Она объяснила потом, что хотела выжать как можно больше счастья из тех безоблачных дней — и что, может, если бы она не сказала о беременности вслух, не признала бы ее на словах, все еще могло пройти, как лихорадка. Наконец состоялся разговор, изъеденный длинными жуткими паузами. Я сказал, что это ее дело, как поступить, но сам надеялся, что она решит пойти на аборт. Мы были молоды, ничем не связаны и собирались объехать весь свет. К тому же я сомневался — как оказалось, не зря — в своих отцовских качествах. Наутро Стелла записалась на прием в какую-то больницу в Жентили,[25] и следующие две недели мы медленно плыли по страшной орбите вокруг неназываемого. Мне снились кошмары, о которых я не говорил Стелле, или, скорее, не кошмары, а иносказания, сны, в которых я что-то терял. В одном сне у меня из машины украли ценную Чарлзову гитару, в другом из ящика стола пропали деньги — моя часть платы за квартиру. Однажды вечером мы со Стеллой смотрели на диване кино, ночной повтор «Песни Брайана»,[26] и в конце, там, где герой Джеймса Каана умирает, я заметил, что Стелла хлюпает носом. Я обнял ее и сказал: «Я и забыл, какой грустный конец у этого фильма», и она тут же ответила: «Я плачу не потому, что умер Джеймс Каан». Я тоже быстро ответил: «Я знаю», но это было неправдой. Я видел только, что она оплакивает Джеймса Каана, и правда состояла в том, что я не представлял, что она в тот миг чувствовала. Когда мы легли в постель, я обнимал и прижимал ее к себе, пока знакомые токи в члене не заставили меня отпрянуть под одеяло, отодвинуться от Стеллы как можно дальше. Я не хотел, чтобы она заметила. Она поймет, что это я, думал я тупо. Тот, кто сделал это с ней, тот, из-за кого она плачет.
Стелла не просила сопровождать ее, но я пошел. Больница помещалась в жилом квартале, от соседних домов ее отличала лишь невнятная эмблема — стилизованная фигура женщины в хитоне, поднявшей руки к небу. Еще там был охранник у дверей — жирный черный парень, который избегал смотреть в глаза. Приемная напоминала захудалую зубную клинику в бедном квартале: журнальчики, обернутые в суперобложки с вечным «ПОДПИСКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ. ЭТО ВАШ ПОСЛЕДНИЙ НОМЕР!», и «Люди дождливого дня» Гордона Лайтфута, льющиеся через динамики под потолком. Я держал Стеллу за руку, пока не выкликнули ее имя. Читать я ничего не взял — показалось неуместным, — так что я в основном топтался на улице и курил, мучительно пользуясь одной пепельницей с охранником. Но я успел прикончить только одну-две сигареты, потому что минут через пятнадцать Стелла появилась на крыльце. Щеки у нее горели, по ним катились слезы, она куталась в легкую тунику, будто ее обдало парализующим холодом. «Прости, — сказала она, — но я не смогу это вынести. Прости, Бенни, не смогу, нет». Я потянулся обнять ее, но она отступила: «Нет. Нет. Пойдем. Прошу, прошу, пойдем отсюда».
Лучшее, что я могу сказать о следующих восьми месяцах, — это то, что мы старались. Мы освободили вторую спальню, которую только что переделали в писательский кабинет для меня, поставили там кроватку и пеленальный столик. Купили в книжном на Мэйпл-стрит «Доброй ночи, Луна» и «Сказки для Френсис», а в одной лавочке во Французском квартале — несколько сувенирных вудуистских куколок. Мы думали, что положить их в детскую кроватку будет придурошно/потешно. Нам нужны были деньги, и в «Ставках» я перепрыгнул за стойку, сделавшись из распивалы разливалой; Жирняга Феликс даже установил на стойке пластиковую банку с надписью «В ПОЛЬЗУ БЕННИНОГО МАЛЫША», но, как только о ней узнала Стелла, банка исчезла. По ночам я прикладывался ухом к животу Стеллы, стараясь что-нибудь услышать или почувствовать, но так ни разу ничего и не уловил. «Ты что, не чувствуешь? — спрашивала она. — Вот здесь. Вот. Толкнул». Я не чувствовал. Частенько я злился непонятно на кого, а то начинал трепетать, но по большей части мне было жутко. Однажды после закрытия бара я напился до беспамятства, и наутро Феликс вызывал «скорую», потому что не мог привести меня в чувство. Потом он мне рассказал, что пробовал даже пинать меня по яйцам. Как и следовало ожидать, Стеллу это не порадовало. Прошло несколько дней, и однажды ночью, около трех, меня разбудил звон бьющейся посуды. Стеллы в кровати не было, и я позвал. Снова грохот и звон. Я метнулся на кухню и увидел Стеллу возле мойки. Всхлипывая, она швыряла об пол одну за одной наши тарелки и чашки. Все кругом было в осколках. Я обнял Стеллу, дал поплакать, затем отвел в кровать и вернулся убрать фарфоровое крошево. Об этом случае мы никогда не заговаривали, несмотря на зияющие пустоты в нашем буфете.
Стелла Кларинда Форд родилась в январе. Стеллой ее назвали, конечно, в честь матери, а Кларинду мы почерпнули из Бернсовой «Владычицы души Поэта и Королевы Поэтесс…». Я догадываюсь, что мне нужно объяснить и фамилию, т. е. почему Форд, а не Них. Так решил мой отец незадолго до моего рождения. Приличия обязывали мисс Виллу выйти за обрюхатившего ее польского ликвидатора, однако становиться Виллой Них она отказалась. («Вилла Них звучит как тролль из норвежской мифологии, — сказала она Генрику. — Или как эпический чих».) Так что, не советуясь с нею дальше, Генрик отправился в суд и сменил имя на самое американское, какое только мог припомнить, — Генри Форд. Лишний пласт смехотворности к этому выбору добавляло то, что Генрик, столько претерпевший в войну, ничего не знал об антисемитизме своего «крестного». Более того: с тех пор мой отец был верным поклонником фордовских машин и, когда стал автомехаником, шутил, что предпочитает ремонтировать именно «форды», потому что это «семейный биз-а-нес». Перед рождением Стеллы-младшей мы со Стеллой-старшей прикидывали не всерьез, не выбросить ли Форда и не вернуть ли подлинного Ниха — отчасти чтобы позлить мою мать, — но Стелла не смогла не поддержать ее насчет эпического чиха. («Или неприличный русский тост, — добавила она, — Стелла Них..!»)
Взяв впервые дочь на руки, я, естественно, расплакался. Такая крошечная и восхитительная — великолепная розовая крупинка жизни. Только вот должен признаться, что перед этим я надрался практически до потери рассудка. Когда у Стеллы отошли воды, я был на работе, но она сказала, что все в порядке, что с ней ее мать, и поскольку роды, несомненно, будут долгими, я могу приехать и после смены. Но роды оказались скорыми, и через два часа ее мать позвонила в «Ставки» и сообщила, что у нас родилась девочка. Само собой, все кинулись меня угощать, поднялась великая суматоха с новыми и новыми поздравительными проставками, и, как оно часто бывает, когда пьешь, я потерял счет времени. Все завсегдатаи остались после закрытия, Феликс запер двери и принес шампанского, а Чокнутая Джейн лупила по стойке и требовала коньяку, который она произносила «ка-няк». Когда я наконец заявился в больницу, то был столь безобразно пьян, что полицейский на входе не хотел меня пускать, но я заявил, что у меня родилась дочка, и тогда он самолично сопроводил меня в родильное отделение. Когда я, обливаясь слезами, взял маленькую Стеллу из кроватки, полицейский караулил рядом, на пару с медсестрой, которая простерла руки, готовая поймать ребенка, если я его уроню. «Поезжай домой, Бенни», — сказала мне мать Стеллы. Будучи уроженкой Лондона, да еще и профессором английской литературы в Пеппердайне,[27] она обладала таким хрустким выговором, что любая ее фраза звучала как шутливый нагоняй; а если она и вправду кого-то прогоняла, это было подобно удару молнии.
— Ради бога, доставь себя домой.
Стелла все это время была в забытьи, я слегка поцеловал ее в лоб, и полицейский отконвоировал меня к выходу. Пошатываясь, я двинулся во тьму, и он вслед мне посоветовал закинуть в желудок булочку с колбасой, а когда я удалился на изрядное расстояние, прокричал поздравление.
Дорогие Американские авиалинии, к сему прилагаю мой седалищный нерв. Вследствие износа, возникшего в результате многих часов, проведенных мной в этом убоищном о’харовском кресле — в этих патентованных о’хреслах, — я высылаю его вам для срочного ремонта. Конверт для ответа также вложен, можете писать мне на площадку инвалидных колясок, что напротив терминала Кей-8, Чикаго, штат Иллинойс.
Про коляски — не шутка. Видите ли, я сижу в одной из них прямо сейчас. Они не привязаны и, очевидно, пасутся на воле, так что, увидев, как некий молодой бугай устраивается в одной, я срубил фишку. Само собой, я обещаю сразу вскочить, едва завижу ковыляющего инвалида. Эти коляски сейчас и впрямь самые удобные места во всем аэропорту, не считая кровати «Спальный номер», выставленной в проходе между секторами «кей» и «эйч». Кровать эта, сообщил мне молодой бугай, сейчас в осаде. «Один чувак давал продавцу двести баксов, чтобы тот, типа, пустил его сегодня на ней поспать, — рассказал бугай. — Потом другой чувак поднял до пяти сотен. Типа, во всем сраном городе ни в одной гостинице нет мест. К полуночи за эту кровать точно будут драться. Бог мой, это будет шикарно. Продавец, похоже, офигел». Я предложил прикатить туда в своем кресле, попробовать развести каких-нибудь добрых самаритян положить меня на ту кровать и поглядеть, кто осмелится выкинуть прикорнувшего калеку. Парню моя идея понравилась. «Чувак, — сказал он уважительно, — да ты больной».
Я отдаю себе отчет, что вышесказанное почти никак не объясняет моего нынешнего затруднительного положения. Нет, не так. Нашего затруднительного положения. «Ну, я подбираюсь», как я иногда отвечаю редакторам, когда интересуются, в какой стадии перевод. Надеюсь, что не вываливаю на вас слишком много, но впервые в жизни я пытаюсь быть честным, пытаюсь расставить все точки над «i». Вы должны меня понять: стирка собственной жизни в машинке вряд ли обернется для меня сейчас чем-нибудь хорошим. Самомифологизация — типа пьянства по четырнадцать часов в день — рано или поздно размалывает в прах. Однажды утром смотришь в зеркало и понимаешь: ни это лицо, ни эта жизнь не входили в твои планы. Кто этот урод с мешками под глазами и как он оказался в моем зеркале? Ну вот, теперь я, несомненно, избавил бы нас обоих от больших огорчений, если бы сейчас же заявил, что лечу в Лос-Анджелес пожертвовать почку для прикованного к постели сироты по имени Малыш такой-то. Мы могли бы сказать друг другу «привет» и ограничиться душевным письмом размером в одну страничку. Да, вот так. Еще одна возможность для меня бездарно растранжирить слова.
Со своего наблюдательного пункта в инвалидном кресле я вижу закат за окнами аэропорта. Роскошный, оперный закат, огненного цвета, в котором оранжевыми вспышками мерцают загорающие на взлетной полосе самолеты. Открытка с видом на ад из чистилища. Или на рай, отсюда трудновато разобрать.
Но давайте вернемся в 79-й. Я постараюсь покороче, хотя, наверное, вам уже ясно, что краткость — не мой талант.
Стелла никогда не отличалась беспечностью, и наши дела сложились как сложились не от безоглядной страсти, а из-за накладки с противозачаточными пилюлями, но все равно, когда мы все оказались дома, я дивился, до какой степени она опекала Стеллу-маленькую, которую я звал Крупичкой. Стелла заявляла, что я неправильно держу ребенка, ругала меня за то, что я его щекочу, потому что от этого могут «перевернуться органы», просила больше не браться менять подгузники, потому что я недостаточно тщательно вытираю Крупичкину попку и иногда забываю присыпать ее тальком. Раз я пустился танцевать с Крупинкой — короткий неуклюжий родительский тустеп в гостиной, — и тут Стелла так рванулась с дивана, будто я уже раскручивал Крупинку в руке, чтобы швырнуть в окно. «Ты ее покалечишь», — сказала Стелла, с нарочитой грубостью забирая дитя из моих рук. Каждый вечер Стелла укладывала девочку спать в кроватку, но через несколько часов Крупичка начинала плакать, и тогда Стелла приносила ее в нашу постель. Тут я должен был удалиться, потому что Стелла боялась, что я, ворочаясь, задавлю ребенка, так что через несколько недель я сдался и стал в свободные от работы ночи стелить себе на диване. В гостиной мне было одиноко, так что я вернулся к старым привычкам и мешал себе утешительные порции водки с тоником. Зная, что Стеллу раздосадует вид бутылок из-под «Смирнова», я прятал их в книжном шкафу позади книг, а потом потихоньку выносил партиями, пока обе мои Стеллы гуляли или «были за продуктами», как мы говорим у себя в Новом Орлеане.
Что касается продуктов: Стеллины родители поддерживали нас деньгами, да и моя мать время от времени впадала в щедрость (давать деньги она считала дурным тоном, так что заваливала детскую плюшевыми мишками и оловянными погремушками из «Мезон бланш»,[28] а между тем у нас телевизор стоял на принесенных с помойки шлакоблоках и на двоих был один стакан). Но денег все равно было в обрез, так что, когда Бобби, который работал лучшие смены — по пятницам и дамскими вечерами, — взъярился на Феликса и повалил его на пол ударом бутылки со скотчем «Клуни», я взял дополнительную смену в «Ставках».
Это подводит нас к эпизоду драки в баре уже с моим участием. Однажды вечером зашли какие-то юристы — район преображался, его обветшалые дома и вегетарианский растаманско-хипповский ритм привлекали тех, кого позже станут звать «яппи», — уселись в углу у дверей и шумно надирались джин-вермутом, который был у нас в те дни настолько не в моде, что мне пришлось справляться о нем по книжке. Классические мудозвоны — ребята того типа, что в сорок лет продолжают носить университетские перстни и говорят тебе, какой телеканал «надо включить» в телевизоре над стойкой. Один из них, давясь смехом, рассказал о помощнице, которая недавно от него «залетела», чем вызвал у другого завистливо-злобную похвальбу, будто он столько раз бывал в абортной клинике, что у него там абонемент и каждый десятый раз — бесплатный.
Я в тот вечер довольно мощно пил — общее правило наливающего в «Ставках», — да к тому же накануне я дико разругался с Чарлзом, который назвал меня «очёском», добавив, что мне следует «отдаться размножению», ведь, похоже, именно к этому у меня настоящий талант — все это, конечно, сказалось в моих последующих действиях.
Я сварганил Десятому-бесплатно то, что у нас зовется «бетономешалкой»: часть «ирландских сливок» на часть лаймового сока. Это сочетание вызывает во рту реакцию типа свертывания, моментально превращая жидкость в густую творожистую массу. Это легендарный коктейль, предназначенный для мести, а не для выпивки. А поскольку все эти ребятки были еще и в пижонских галстуках, я даже старательно уложил его слоями, как pousse-café.[29]
«Это за счет заведения, и спасибо, что вы к нам заглянули», — сказал я, подвинув стакан к Десятому-бесплатно, и тут же повернулся спиной. Услышав его «спасибо», я домыслил, как он самую чуточку припух от гордости: секи, парни, я — кумир никчемного класса. На том же конце стойки как раз зависал Майк В. П. В недоумении склонив голову набок, будто озадаченный, но гадкий щенок, он наблюдал, как я мешал свой коктейль. Когда Десятый-бесплатно махнул мой стаканчик, мне уже по одной Майковой роже стало ясно, как оно подействовало, но и звуковые эффекты были равно красноречивые: булькающий клекот и судорожный всхлип, сменившиеся зычным и злобным «че за нах?!!». Когда я обернулся, язык Десятого безвольно свешивался изо рта, а на галстуке потеками спермы переливался свернувшийся ирландский ликер. Наверное, в этот миг я еще мог бы выкрутиться — сказать по правде, мне стало почти жалко парня, — не зайдись Майк В. П., наш низенький и коренастый сигароглотатель, вылитый Поули из фильма «Рокки», в мощнейшем и длиннейшем в жизни приступе хохота. Кепка свалилась с его затылка, и, по-моему, он даже держался одной рукой за грудь, другой указывая на Десятого. Я и не подозревал, что такие визги могут раздаваться из такого мужика. Равно не подозревал я и о том, что троица респектабельных адвокатов ломанется через стойку гасить офигевшего бармена. (В то время я, видно, считал, что они, как священники, принимают строгие обеты.)
Измесили меня довольно мрачно — в двух местах пришлось накладывать швы, фингалы под обоими глазами, — но вся остальная публика в баре, исключая Майка В. П., который по-настоящему задохнулся от смеха, организовала буйную контратаку, в итоге один из адвокатов (помощница-залет) получил перелом челюсти и располосованное осколками лицо. Вы угадали: большой бутылкой «Клуни». (Феликс Жирняга с тех пор перестал подавать «Клуни», считая его «проклятым».) Это была необычная салунная драка — тем, что почти вся она уместилась за стойкой, по простору это все равно, как если бой за чемпионский титул провести в душевой кабине, а это означает еще, что был нехилый ущерб. Урну Мертвеца Фреда сшибли с его священной верхней полки, и пепел разлетелся по всему бару. Потом я слыхал, что Феликс без передышки крестился, из шланга смывая Фреда с ковриков.
Меня отстранили от работы на две недели, но это было далеко не самое худшее. Про схватку прослышали в «Таймс пикаюн», и какой-то не в меру рьяный журналист подал этот случай как выплеск внутрирайонной напряженности — нарки/хиппи/психи восстают на опиджаченных рыцарей цивилизации. Репортер даже упоминал старинную кампанию Хантера Томпсона в Аспене с его «властью психов»[30] и с иронией пристегивал сюда то обстоятельство, что название бара имеет отношение к состязаниям. Стать героем молвы, пожалуй, было бы и приятно, но в статье отмечалось, что причиной драки послужил «конфликт из-за женщины», — толкование не совсем уж неверное, а пошло оно (как я сразу подумал) наверняка от Майка В. П., который, как и я, подслушивал за этими адвокатами. Видимо, он сказал, в своей вечной манере, что ребята «обсирали какую-то пташку», и репортеру, который при всей его ретивости не соизволил мне даже позвонить, этого хватило.
Представьте реакцию Стеллы. Возведите в квадрат, потом еще раз, потом умножьте на истерику. Она заподозрила неладное, едва я явился домой из неотложки, весь заштопанный и с фингалами, потому что я не мог толком объяснить причину ссоры. «Птичка, это были херовы адвокаты», — сказал я, будто это все и объясняло. Но она-то знала мой смирный мечтательно-поэтический нрав — не говоря уже о хорошем, благодаря деду, отношении к новоорлеанским юристам — и мигом почуяла недомолвку. Но что я мог сказать? О том походе в клинику мы так больше и не разговаривали — Стелла решительно отказывалась, — и в ее глазах не могло быть никакого разумного оправдания моей реакции на хвастливые поддакивания Десятого. Я представил, как она вопит: «Что? Ты что, позавидовал?» Или могла, наоборот, приписать мне, что я в душе ненавижу ее за то, что сначала она сама решила избавиться от Крупички, — неважно, что она этого так и не сделала, и неважно, что именно я довел ее до этого. (К тому времени я уже заключил, что Стеллина напряженная забота о ребенке происходит именно от этого выворота.) В общем, я не хотел, чтобы в нашем обиходе вновь возникло слово «аборт»: душевные раны еще саднили. И хуже того: я все равно не мог бы до конца объяснить случившееся — зачем я смешал тот чертов коктейль. Тогда пришлось бы обнаружить огромную черную пустоту, которую я чувствовал, тиски одиночества, боль безнадежно несбывшихся желаний, стынь, что окутывала меня, когда ночью на диване наливал себе восьмую кряду водку с тоником. Я не представлял, как можно признаться во всем этом Стелле, без того чтобы она не решила, что я не люблю ее, или не люблю Крупичку, или их обеих. Так что я уперся.
И продолжал упираться, когда два дня спустя пришла та утренняя газета, а это было, как теперь ясно, глупо вдвойне. Старинная пословица гласит: провалился в яму — перестань копать. В то утро у нас случилась свирепая ругань, которой добавлял свирепости беспрестанный рев Крупички. Когда Стелла потребовала сказать, кто была «та шлюха», я расхохотался не веселым, но громким смехом: уж очень слово «шлюха» было смешное и не-Стеллино. Мой смех разозлил ее настолько, что она приказала мне собирать вещи и, чтобы ускорить дело, в ярости смахнула на пол целую полку моих книг. Понятно, ничем хорошим это не обернулось, потому что следом высыпалось полдюжины бутылок из-под «смирновки». Дзинь. Дзинь. Дзинь-дзинь-дзинь.
Потрясенная Стелла рухнула на пол, содрогаясь в рыданиях, и позволила мне немного пообнимать ее и даже принести стакан воды, что, мне казалось, означало некое улучшение. И спокойно спросила меня опять, кто была эта «шлюха», и на этот раз я не смеялся, а с надлежащей серьезностью ответил, что никакой шлюхи нет и никогда не было. «Ох, Бенни, — проговорила она, качая головой, — Бенни, Бенни, чертов ты Бенни». Сидя посреди пустых бутылок и разметанных книг. Стелла долго молча разглядывала стакан, а потом треснула меня им по морде. Угу, я тоже удивился. Кровь и стекло разлетелись повсюду, и я вмиг ослеп на один из своих подбитых глаз. Совершенно обалдев, я смог сказать только: «Ты же знаешь, что это наш единственный стакан». Пока Стелла везла меня в больницу, я прижимал к лицу кровенеющую футболку, а на заднем сиденье вопила бедная Крупичка. Когда в приемном покое неотложки меня спросили, что со мной, я объявил себя «революционером» и добавил, что сестре достаточно заглянуть в сегодняшний «Пикаюн», чтобы самой убедиться. Это привлекло внимание дежурного полисмена, которому я скормил историю о том, как врезался в стакан воды в руке жены, когда нагнулся погладить кошку (несуществующую). «Наверное, та еще кошечка», — сказал он не то про кошку, не то про жену.
Мы продержались еще восемь месяцев, среди которых случались и получше и похуже. Нам не хватало денег, и Стелла сама снимала мне швы, чтобы не платить врачам. Был удивительно тихий вечер, почти чудесный в своем роде, или скорее, как говорят французы, belle laide, чудесный-ужасный. Я сидел в гостиной под готическим канделябром, на стуле с жесткой спинкой, по чуть-чуть прихлебывал водку с тоником, Стелла пинцетом вытаскивала стежок за стежком, а Крупичка ползала на полу, смеялась и говорила дур-дур-дур. Может, это из-за водки, но когда мы той ночью впервые за несколько недель любили друг друга, я поймал себя на том, что плачу и не могу остановиться. Я так разрыдался, что нам пришлось притормозить на полдороге. Пристроив голову на моей ходуном ходящей груди, Стелла спросила тихонько, от радости я плачу или от грусти, и я ответил: «И то, и то». В темноте она губами промакивала мои слезы. Дело увенчалось гортанными вскриками, что было у нас огромной редкостью, и Стелла заснула, казалось, счастливым сном с тенью улыбки на губах. После родов она стала похрапывать — тихим мелодичным похрапыванием, будто кто-то вздыхает через нижние отверстия губной гармошки, — и той ночью я лежал без сна, слушал музыку ее дыхания и размышлял, что ж такое любовь и не в этом ли всем она и состоит. Полежав так, я тихонько снял с себя ее руку и сделал себе еще одну водку с тоником, которую выпил, сидя на краю постели и глядя на спящую Стеллу. Луны не было, но от уличного фонаря за окном спальни на Стеллу падал белесый отсвет, казавшийся вполне небесным. В такие моменты легко было поверить, что она меня любит, и я ее люблю, и что все идет как должно — в альтернативной галактике, где солнцем был наш уличный фонарь.
Однако такие ночи были необычны, и, пожалуй, задерживаться на них — неуместная сентиментальность. Ближе к концу я попытался снова начать писать, и дело не пошло. С появлением Крупички Стелла совсем забросила поэзию, и я все время чувствовал, что от меня ждут того же. «Ты — отец», — сказала Стелла, как будто проводя непреодолимую границу между поэтом и родителем. «И Уильям Карлос Уильямс[31] был отцом», — сказал я. «Ты не Уильямс» — таков был ее ответ, верный, хотя и горький.
Мы помирились с Чарлзом, и в свободные вечера я повадился с ним выпивать, сперва эпизодически, потом регулярно. Чарлз собрал вокруг себя кодлу студентов, увлеченных искусством, и всякий раз в компании находилась разбитная и привлекательно-грубоватая девчушка с явным фетишем Иа-Иа, которая говорила мне, что я «выгляжу грустным», и убирала мне волосы с глаз, пока я не шлепал ее по руке. Однажды вечером в переулке возле «Ставок», куда я раз водил одного из Чарлзовых клевретов, которому не терпелось курнуть со мной косячок, я застал себя за целованием 21-летней девицы из городка под названием Горячий Кофе, штат Миссисипи, чей влажный выговор тек в мое помутившееся сознание точно сорговый сироп. Этот проходной эпизод мог бы и перерасти во что-нибудь, если бы девица не шепнула: «Я сделаю то, что она тебе не делает». Не могу сказать, что меня так оскорбило, но я бросился вон из бара, отбросив руку Чарлза, который пытался меня удержать, и велев ему валить к такой-то матери и тра-та-та-мать-твою-та. Придя домой, я, как всегда, завалился на диван и пил до отключки перед серебряно мерцающим пустым экраном телевизора. Может, я даже разговаривал с этим мерцанием: тра-та-та, мать твою так, — не помню. В ту ночь я ненавидел всех, и особенно себя. И это чувство только усугубилось утром, когда я, проснувшись, увидел Стеллу, которая сидела в полуметре от меня на кофейном столике и плакала. Глубоким безнадежным плачем. «Посмотри на себя», — сказала Стелла. Я не стал спорить и не спросил, что должен увидеть. Честно говоря, я и смотреть не стал.
Конец наступил, когда у нас случился — мне казалось — еще один хрупкий славный вечер. Стелла готовила свое фирменное спагетти с фрикадельками («Если закрыть глаза и только чуть подсматривать, как ты это готовишь, — частенько говорил я ей, — ты становишься толстой старой итальянской мамой с темными усиками». Стелла терпеть не могла этих сравнений, хотя я вкладывал в них столько нежности), а по телевизору шел «Остров фантазии».[32] (Стеллино восхитительно снобистское презрение к телевидению после рождения Крупички лопнуло как мыльный пузырь. Бывало, я заставал ее свернувшейся в обнимку с младенцем на диване за просмотром телеигр — под гипнозом Винка Мартиндейла.[33]) Соседи снизу были в отъезде, так что я позабавил Крупичку неповоротливой чечеткой по старым деревянным половицам, и даже Стелла — как мне помнится — смеялась. А может, я только представлял, что она смеется, — желание окрашивает восприятие. Как бы там ни было, вообразите такую картину: все трое на оливково-зеленом диване, залитые голубоватым сиянием телеэкрана, но мы со Стеллой почти не обращаем внимания на «Остров фантазии», который оказался повтором, передаем из рук в руки нашу девочку, тремся с ней носами, щекочем ей губки, чтобы улыбнулась. В тот вечер, каким я его видел и чувствовал, у нас был мир — не затишье в домашней войне, а настоящий мир. Лавандовый луг, северное озеро на рассвете. Или какая там картинка на баллончиках с освежителем лучше передает идею. Баюкая Крупичку, я нес всякую бессмысленную или полуосмысленную чепуху, какие-то сладкие напевы о ее будущем. «Когда-нибудь ты будешь большая, будешь носить платья» и все такое. Я почти не обращал внимания, что там говорю — это было просто ласковое воркование, усыпляющий вздор, — пока не сказал: «И однажды я поведу тебя к алтарю и каждый шаг будет мне невыносим», отчего Стелла вдруг замерла на месте. «Господи», — пробормотала она.
Я удивился:
— Что?