13476.fb2
— Из-за того, что я сказал, что каждый шаг невыносим? Но это же шутка. Просто шутка… кондового папаши.
Стелла зажмурилась и прижала ко лбу запястье.
— Стелла, — позвал я.
— Из-за того, что ты врешь ей, — наконец сказала она.
Она запрокинула голову, и я увидел, что жмурилась она, чтобы запереть потоки слез. А теперь они хлынули.
— Я могу стерпеть, когда ты врешь мне, но слышать, как ты врешь ей… Господи, Бенни, мы этого больше не вынесем.
«Мы» означало двух Стелл.
— Мы больше не можем тебя терпеть.
Погоди, сказал я ей. Тормозни. У нас был такой хороший вечер.
— Нет, — ответила она, — это у тебя был хороший вечер. У нас больше не бывает никаких долбаных хороших вечеров. Мы просто сидим и гадаем, придешь ли ты домой и почему нам на это не плевать. Если нам не плевать.
Я сказал ей, что это «мы» — немного чересчур, что втягивать сюда Крупичку несправедливо.
— Иди на хер, Бенни! Слыхал? На хер!
Вопль, взмах руки, ярость, столь же дикая и внезапная, как молния с безоблачного синего неба.
— Ты вообще понимаешь, что ты со мной сделал? Ты был просто сраное летнее приключение, вариант провести время, а теперь… — она принялась колотить себя в грудь, — смотри-какое-блядство-ты-со-мной-сотворил!
— Потому что ты забеременела? Это ты все об этом?
Стон.
— Ты ничего не понял. Дерьма ты кусок, ничего не понял. То, что я забеременела, тут совсем ни при чем, и она ни при чем…
— Но ты только что сказала, что дело в ней.
— Дело в тебе, Бенни. Мы тебе неинтересны — ни как люди, уж точно, ни как твои дочь и мать твоей дочери, ни как живые существа, ни как плоть.
— Но это…
— Нет, слушай. Все, что тебе интересно, и то самую малость, — так это идея нас, идея того, что ты у нас есть, — ты находишься сейчас в этой комнате только потому, что ты предан идее, что Бенни, мать его, Форд поступает как мужчина и заботится о своей семье, — да нет, на деле, наверное, все еще хуже, я вот иногда думаю, что мы для тебя оправдание незадавшейся жизни. Не потому что тебе хочется тут быть, не потому что для тебя важно, что мы здесь вместе. Мы просто входим в твой реквизит, Бенни. Как «Лаки страйк» или этот дурацкий трескучий «Ундервуд» и дурацкая твидовая кепочка, в которой ты вылитый подносчик клюшек на отдыхе. И вот мы все, и сигареты, и ребенок, просто передвижные декорации к жизни Бенджамина Форда, причиндальчики твоего эго.
— Но…
— Господи, ладно, пусть. Назовем это твоим антиэго. Каждое утро ты просыпаешься и хочешь, хочешь вписаться в какую-то бредовую идею, так же, как твоя мать, но у той-то хоть есть справка, и к середине дня, когда жизнь уже не совпадает с идеей, ты начинаешь пить. Зачем? А просто пьянство сближает жизнь и твою идею жизни, они обе становятся такие расплывчатые, что уже нельзя различить. Так что ты и пьешь, пьешь, пока они не сольются в одно, но к этому времени это уже сплошной туман, и за пределами твоей головы не существует ничего. Одна идея, никакой реальности. Ты вообще хоть думал когда-нибудь, каково от этого нам? Нет. Не думал. Потому что мы только актеры, слуги твоего воображения, и каждый день, Бенни, каждый день…
Ее голос сорвался.
— …мы видим, что твое воображение отворачивается все дальше от нас, а то и против нас.
— …
— Это лабуда. Господи, ты опять со своей лабудой. Ты не удержался даже в день ее рождения. И знаешь почему? Потому, потому что реальность этого для тебя была не важна. Не важна она тебе! Ведь это уже состоялось в твоей голове, уже закончилось. Ты стал отцом! Ты! Это все касалось только тебя, твоей идеи тебя, ты гордился собой в собственной голове, и просто словом, названием — отец. Так какое значение имело, что я и моя мать и твоя новорожденная дочка были в больнице? Да ты, на хер, хоть каплю представляешь, как ты меня тогда унизил? Коп тащил тебя из лифта посмотреть на ребенка! Меня медсестра спросила, спросила наутро, не надо ли мне поговорить с юристом. Она даже не дежурила, когда ты явился, — ей рассказали. При моей матери, которая сидела и крутила свои чертовы жемчуга, она спросила, не надо ли мне к юристу. Тот день должен был стать счастливейшим в моей жизни, а я весь день блевала из-за тебя и не могла смотреть матери в глаза из-за тебя…
— …
— Бенни, жизнь — она настоящая. Она жесткая, и она больно бьет, и она совсем не похожа на тот мир, что в наших головах, и в какой-то миг мы все взрослеем и понимаем это, и это не значит, что мы сдаемся или продаемся или умираем в душе, это значит только, что мы усваиваем, что идеи — это только идеи, кольца дыма, пар, и что люди должны жить в том мире, какой есть..
— …
— Отдай ее мне. Как ты смеешь. Отдай сейчас же.
— …
— В твоих устах это бессмыслица. Может, ты любишь себя любящего меня, но я не думаю даже, что ты чувствуешь разницу, — думаю, ты неспособен ее понять…
— …
— Да. Может быть. Может, я тебя и любила, какое-то время. Но какое это теперь имеет значение, Бенни? Ну любила, и что? А для тебя вообще это имело значение когда-то, люблю ли я? А? Могло ли это быть?
— О-о, на хер, на хер, на хер. Что я делаю? Только что какой-то остолоп в туристских шортах и футболке с надписью ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК опустился на колено рядом с моей каталкой и вежливо спросил, все ли у меня хорошо. Ладно-ладно, не остолоп он. Хватит, до скорого.
На скамье у моря Валенты, закатав левую штанину выше своего механического колена, разглядывал фальшивую конечность, гладя ее по всей длине, как массируют себя бегуны после судороги. Древесина — английская ива, плакучее дерево — была покрыта лаком, но местами лак стерся, и там можно было занозить руку; придется время от времени лакировать заново, подумал он, перекрашивать себя, как подновляют краску на паровозах, — странная, неестественная забота. Когда разорвалась мина, Валенты мчался вверх по склону холма к зубчатым развалинам каменного дома, в котором непредусмотрительно заняли оборону несколько фашистских солдат. Их окружили, и исход дела был ясен. Никакой тайны финала, никакой неопределенности в развитии событий; все они — и немцы, и полк Валенты, и британские войска, наступавшие с северной стороны, — были цифрами и значками в уже решенной математической задаче.
Когда мина разорвалась, Валенты отшвырнуло обратно вниз по склону. Он почувствовал, как сломалась о валун раскатанной стены рука — отметил даже глухой хруст кости, — и когда наконец замер на камнях, то первым делом потянулся к руке, надеясь как-то приладить ее, чтобы уменьшить боль. И прошло, казалось, несколько минут, пока он понял, что у него нет ноги. Боли не было, только полное онемение, будто при обморожении. От бедра плоть свисала кальмаровыми щупальцами. Взор застилало красным, и Валенты не мог взять в толк почему, пока не поднял руку к глазам и не понял, что голова у него окровавлена. Даже уши были полны крови. Он лег на камни, не препятствуя кровотечению. Подумал, что надо молиться, но не сумел заставить себя думать словами. Вместо этого он вспомнил маковец, который мать изредка, по особым случаям, пекла на десерт, когда Валенты был маленьким. Ожидая конца, он утешал себя видениями макового торта. Позже, в полевом госпитале, размякший от морфина, Валенты не мог решить, что его больше угнетает — утрата конечности, шрапнельные рытвины во лбу или то, что единственные крохи жизни, за которые он смог уцепиться, умирая на поле боя, оказались крошками пирога.
Уже ночь, и после парочки знобких, но ободряющих покурок на улице и очередного игривого ощупывания на входе я переместился к стойке «Чили тоже» напротив терминала Джи-9. К табуретке мне пришлось переждать очередь в десять человек, и сейчас я чувствую на себе злобные взгляды других ждущих — будто отравленные дротики впиваются в спину. Эх! Понимаю, это верх хамства — занимать драгоценный табурет, не имея иной цели и умысла, кроме как строчить лист за листом это бесконечное письмо, да прихлебывать содовую по доллар семьдесят пять за порцию (без льда), да проверять иногда, как там Валенты, — а в это время другие бедолаги стоят и молча дуются, перевешивая свою ручную кладь с одного ноющего плеча на другое и мечтая только о холодном пиве и таблице с результатами бейсбола по телевизору. У меня мелькнула мысль купить всем по пиву, но у большинства из них руки заняты, и, кроме того, наверняка это запрещено инструкциями внутренней безопасности. Уж извините. Не бывать мне вашим солодовым самаритянином, балбесы.
Из телевизора, подвешенного в углу, я узнаю, что цены на нефть рванули вверх, а биржевой индекс падал весь день. Бедняга индекс. Может, послать ему открытку, пожелать скорейшего выздоровления, — веселенькую, само собой, типа как со Снупи. Ну что за жуть! Британский фунт упал по отношению ко всемогущему зелененькому. Но постойте — а это что? Какая-то фигня под названием «легкая светлая сырая» поднялась на 31 сотую пункта! Дорогие Американские авиалинии, я не имею ни малейшего понятия, что это за «легкая светлая сырая», но это неотразимое начало для объявления в колонке знакомств, вам не кажется? И в любом случае, меня интригует, что она выросла. Хочу добавить: надеюсь, ваши-то акции прут вверх как на дрожжах, черт их дери. Процветание для всех, трулля-ля. Давайте все вместе, задрав зады, станцуем танец доллара.
Сказать по правде, это первый бар за пять лет, в который я сунул нос, и, совсем по правде, я не вполне понимаю, почему бы мне не опрокинуть стопочку. В моем положении бороться против знакомого притяжения бутылки(ок) — все равно что отмахиваться от осы, когда тебя жует аллигатор. Какой смысл?
Ага, решимость. Решимость, точно: деревенский родственник стремления. «Мы мир изменить не жалаем. Нам главно, чтоб горох уродился». Заметьте, я не против кира — я никогда не переставал его любить, даже когда он пытался убить меня, — нет, другая решимость: тут у меня целый список дел, который еще только предстоит почеркать. Знаете, при моем устройстве мозгов мне понадобится десять лет, чтобы эту стопочку допить, а мне, будь я проклят, есть чем заняться прямо сейчас. И все же приятно повстречать бывших приятелей. Вон, сзади, тянет от стены гусиную шею застенчивый жердяй мистер Гальяно, а вон выступил вперед громила с крестьянской мускулатурой — Джентльмен Джек из Теннеси.[34] О, и смирновка, смирновка, моя давно покинутая истинная любовь. У нас было времечко, а? (Тапер, играй!) Но откуда, черт побери, взялись все эти новые изящные водки? Весь передний ряд, бравые, как девицы в силиконовых лифчиках на конкурсе красоты. Никого из них я не знаю — должно быть, молодая смена, ретивая и зеленая. Ну а в общем, такая и была у меня компания. Что тут сказать? Я вырос в Новом Орлеане, где цирроз печени обозначается в свидетельствах о смерти как «естественные причины». Был поэтом, который, отравившись Китсом, а потом Фрейдом, верил, что истина заперта на чердаке подсознания и, чтобы ее высвободить, нужен дурман. Нажил глубокую приязнь к хмельным женщинам, не говоря уже про преднамеренную потерю памяти. Я ходил в дырявых свитерах. У меня умерла собака. Я опаздывал на автобус, ненавидел холод, страдал аллергией на пыль, не умел станцевать и пары тактов. Меня бросали. Я бросал. Жизнь слишком затянулась. Или, как писал Берриман,[35] «О брат, меня томила жажда».
И вот теперь я ловлю свое отражение в зеркале за стойкой. Изюмина на отдыхе. Седые патлы (я поседел в тридцать), разумеется, торчат из-под твидовой шоферской кепки, которую я умудрился с подростковых лет не уронить с головы, несмотря на все те штуки, которые эта голова над собой сотворила. Двойной подбородок, лицо, пожеванное в самых неудачных местах, под глазом шрам крючком — это с того раза, как Стелла угостила меня по роже стаканом, — даже издали заметный. Сами глаза как-то усиленно помельчали, будто старательно лезут обратно, внутрь головы. Вешу я, если верить моей матери, больше нужного (одна из любимых у меня ее записочек: «Когда ты стал таким жирным?»), но в этой комнате сплошь публика со Среднего Запада, и я кажусь парнем умеренной толщины. Если я заявлю, что, к примеру, у этого пузатого мужика рядом со мной конец фиолетовый, он не сможет меня оспорить, пока не одолжит у кого-нибудь зеркальце; нет сомнений, он много лет не видел свой фитиль.
Ой, он заметил, что я смотрю. (Ему в промежность, не куда-нибудь.) Оказывается, его зовут Боб, он работает в фирме по удалению радона, живет в Ош-Коше, куда пытается вернуться после «чепуховой» встречи в Хьюстоне, считает, что в этом сезоне «Янкиз» ничего не светит, и разговор он начал, довольно проницательно, с замечания: «Ого, а вы тут не на шутку расписались. Что, завещание пишете?» Ха-ха, нет, сказал я, злое письмо в Американские авиалинии. «Ух ты, черт, ну, если хотите, я тоже подпишу, будет петиция».
(Дорогие Американские авиалинии, а это ведь неплохая мысль. А то еще — полноценный мятеж. Продержите меня здесь часов до восьми утра — последний срок для меня, чтобы успеть на свадьбу, — и я встану на раздаче факелов и вил.) «Но они, знаете, все таковы, — сказал Боб. — Юнайтед, Дельта, Ю-Эс Эйр. Выбирай елдака по вкусу». (Примечание: возможно, он сказал «игрока». У него рот был набит печенюшками.) Переговариваясь со мной, Боб почти не отрывал глаз от телевизоров — тут их четыре штуки в нашем поле зрения — и пересыпал свою речь зрительскими non sequiturs[36] типа: «О, Гейко. Прикольная ящерка у них».[37] В итоге мы исчерпали все темы, и Боб сказал: «Не давайте мне отвлекать вас от завещания. Спальный гарнитур можете отписать мне, не стесняйтесь». Боб мне нравится. Стыдно за фиолетовый конец.
Знаете, пьяным я никогда не был агрессивным. В смысле, злобным. Никогда не дрался, если не считать того случая с адвокатами, который, если на то пошло, и дракой-то назвать нельзя, поскольку адвокаты без труда меня размазали. Нет, пьяным я всегда бывал сначала счастливым: беспечным и смешливым, влюбленным во всех и все, а потом, на каком-то этапе, становился грустным: тихо сопел, без конца перемалывая в башке всякую унылую дребедень. Тут все идет по кругу, как говорят у нас на встречах (которые я практически перестал посещать с год назад, хотя время от времени, когда почва под ногами становится зыбкой, я объявляюсь с кульком пончиков). От выпивки становишься счастливым, но потом начинаешь тосковать и хочешь снова счастья, потому и пьешь еще и еще, без конца. Или, как в моем случае, тридцать лет с копейками. И нет никаких причин верить, что я не пил бы сейчас и это письмо не соскальзывало бы в еще более чепуховую чепуху, если бы не алкогольная кома, которую я пережил пять лет назад (не смешно), и не принудительное лечение потом (уже сказал). «Реабилитационный процесс» требует, чтобы в определенный момент ты извинился перед всеми, кому твое пьянство принесло беду, и у меня первый звонок предназначался Стелле. «Что я должна сказать, Бенни?» — спросила она. Молчание в трубке. «А что ты хочешь сказать?» — наконец проскрипел я. «Спасибо, но нет, спасибо», — сказала она. Я почувствовал себя телефонным торговым агентом, которого только что отшили. Клинк.
В этом пивном гуле паутина разговоров накрыла весь зал (и все тут говорят о вас, дорогие мои Американские авиалинии, и, боюсь, без особого почтения): от Ош-Кош-Боба до пухлой студенточки в футболке Массачусетского университета, что глушит с дружком текилу (ух!) на том конце стойки, до вероятных молодоженов, что безуспешно ждут заказанное шампанское, до усатого мужичка, что толкует невозмутимому бармену: «Знаете, что такое МВБ?[38] Мужики вовсю бдят, вот что», и до угла, где я нянчусь со своей выдохшейся газировкой, покачиваясь на волнах этого пенного моря болтовни, и вспоминаю: самое худшее в трезвости — тишина. Пустая, спрессованная тишина. Так пропадают звуки во время удушья. Даже когда я пил один, водка обеспечивала некую звуковую дорожку — ритм, выхваченные голоса, шум и текучие краски, переполняющие мозг, смазанный и гомонливый сумбур моего разложения. На встречах все говорят о том, насколько ярче жизнь становится без выпивки, но я думаю, хотя никогда не говорил этого вслух, что «яркий» — неверное слово. Не ярче, а уж скорее, чище. Я знаю, мне полагается ценить эту чистоту, эту свободу от нестройной музыки в голове, всех этих пердячих труб под черепом, ценить возможность видеть, наконец, жизнь как она есть и себя какой я есть. Просекать мир вокруг, видеть лучи ослепительного света, чувствовать тепло на своей новой коже. Знаю, мне надо ценить, что я наконец высосан до самой сердцевины. Но простите, ничего не могу с собой поделать: спасибо, но нет, спасибо.
Пора уходить отсюда.
Как убийственно кстати! Я приплелся назад к терминалу Кей-8, благополучно устроился в одном из этих пыточных серых кресел и, раскрыв Алоизиеву книжку, тут же обнаружил, что Валенты квасит с какими-то новыми друзьями. Из огня да в полымя.