13476.fb2
— Сил считает, идея отличная. Этим мы все восхитительно закруглим. Еще один выверт традиции для нетрадиционных. Бог мой, вот это будет день!
Тут-то она и предложила свой компромиссный план: встретиться сегодня, на квазипредсвадебном ужине, где, по моим прикидкам, дорогие Американские авиалинии, сейчас как раз наливают аперитив. Тут вставьте проклятья на свой вкус. И смотрите отберите самые любимые, потому что все они в ваш адрес.
Я сообщил мисс Вилле, что минуту назад говорил с ее внучкой, чье таинственное исчезновение из нашей жизни она уже лет двадцать как перестала комментировать. Мисс Виллу я застал у столика с телевизором — она читала потрепанную «Грошовую книгу рецептов креольской кухни» (издание 1901 года, еще бабкино) и одновременно строчила девятистраничный эпос-на-стикерах.
«Мисс Вилла…» — начал было я, но она вскинула тонкую, опутанную венами руку, веля умолкнуть и дать ей закончить труды. Наконец с мрачным кивком мать протянула мне пачку желтых липучек. Я прочел их одну за другой. Мать старательно переписала своими дрожащими птичьими каракулями абзац из книги — упрек, как я быстро сообразил, за несколько последних дней, что я угрюмо кормил ее размороженными готовыми обедами. Написано было так:
СЕРВИРОВКА
ВАЖНЕЙШАЯ ЧАСТЬ
ПОСЛЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ. НИКОГДА
НЕ ЗАГРОМОЖДАЙТЕ ТАРЕЛКУ
ПРЕДНАЗНАЧЕННУЮ ДЛЯ ИНВАЛИДА.
ПОСТЕЛИТЕ НА ПОДНОС
ИЗЯЩНУЮ САЛФЕТКУ.
ПРИДАЙТЕ ЕДЕ НАИБОЛЕЕ
АППЕТИТНЫЙ ВИД, ПОЛОЖИТЕ
РОЗАН ИЛИ
ИНОЙ СВЕЖЕСРЕЗАННЫЙ
ЦВЕТОК НА
ПОДНОС И ПОДАЙТЕ
ИЗЯЩНЫЙ,
СОБЛАЗНИТЕЛЬНЫЙ КУСОЧЕК
С РАДОСТНОЙ, БОДРОЙ
УЛЫБКОЙ, ДАЖЕ ЕСЛИ
У ВАС ОБРЫВАЕТСЯ СЕРДЦЕ.
— Но, мам, — сказал я. — Так ведь я про то и говорю. У меня не обрывается сердце.
Тем же вечером через ваш бестолковый, но как-то работающий сайт www.aa.com я купил билет. По специальному предложению «Скидка на сААйте» — за 392 доллара 68 центов, как я, кажется, уже упоминал. Конечно, это ни на йоту не смягчит мое положение, но я признаю, что мне понравилась цена. Один из ваших конкурентов запрашивал на целую сотню больше. Я щелкнул по кнопке «Подтвердить заказ», и дрожь пробежала по моему телу — что-то между эйфорией и отчаянием, надеждой и испугом, не вполне приятное чувство, но и не противное. Потом я долго сидел в темной комнате перед компьютером, куря сигарету за сигаретой, а глицериновая лампа с заставки на мониторе бросала текучий свет в сгущающиеся клубы голубоватого сумрака. А в городе в тот вечер, похоже, случилось что-то нехорошее — помню, без конца выли сирены.
Пьяный, он не мог идти. Фальшивая конечность и так-то его пошатывала, а уж после стольких стаканов пива Валенты утратил всякую устойчивость и, чтобы удержаться на ногах, цеплялся за столы и стулья. Стояла глубокая ночь, и морская чернота вдали за Моло Аудаче тихо серебрилась под луной. Собутыльники прощались, иные грязно бранили спящих дома жен и ждавшую наутро работу. Валенты спать было негде, о чем он, смеясь, проговорился Медведю, который тоже расхохотался — так буйно, что по его раскрасневшимся щекам потекли слезы. Развеселились все, кроме трезвой карлицы, которая велела Медведю проводить Валенты в pensione на холме позади собора.
Обнявшись, Валенты с Медведем ковыляли по улицам, завывая песню каждый на своем языке — порывами низкого нечленораздельного блеяния. Когда они разбудили старуху, хозяйку pensione, та накинулась на них с бранью и даже плюнула в Медведя. Тот расхохотался, разъярив старуху еще пуще и вызвав новый шквал плевков. Над верхней губой у старухи росли седые усики — жиденькие, похожие на грязь. На одном глазу у нее было бельмо, узловатые пальцы (один без ногтя) черны от сажи. Рассмотрев старуху повнимательнее, Валенты понял, что она не такая древняя, как могло показаться, просто какая-то истертая — подобно комнатам, что сдавала внаем. Комната, которую она отвела Валенты, была тесная и проплесневелая; крупные кляксы, разбрызганные по стенам, наводили на мысль о давнем кровопролитии. Женщина-старуха смотрела с порога, как Медведь уложил Валенты на кровать, поцеловал и ущипнул за щеку, как истинный итальянец. Когда Медведь выходил, хозяйка снова плюнула в него, и он пустился наутек по коридору с гиканьем и хохотом, которые не умолкли, даже когда он вырвался на волю. Лежа на кровати, Валенты слушал, как смех сыплется по брусчатке вниз к подножию холма. Он уснул, не отстегнув протеза, и сразу окунулся в безмятежные сны.
Проснулся Валенты перед рассветом: даже после бурной ночи он оставался образцовым солдатом. Птичьи голоса удивили его — звук был такой, будто разом заиграли тысячи шарманок. Он лежал и не мог вспомнить, когда в последний раз слушал птиц. Из Польши их, гласила молва, изгнали немцы, и во время битвы за Анцио птиц тоже не было, ни одной. Там Валенты однажды видел, как гриф клевал промежность убитого британского солдата. Бойцы пытались не смотреть туда, пока в клюве птицы не оказался хорошо узнаваемый орган, — тогда один солдат, всегда спокойный и мужественный варшавянин, до войны преподаватель музыки, встал и пристрелил грифа. Потом они узнали, что в Италии эту птицу зовут Avoltoio Monaco и что этот вид считается исчезающим.
Сев на кровати, Валенты удивился тому, как хорошо он себя чувствует. Из-за повышенной чувствительности к утренним последствиям он никогда не был пьяницей и в этот раз с ужасом ожидал, что, проснувшись, будет умирать без морфина. Но вот вместо морфина он умирает без кофе и, запуская руку в волосы, вспоминает девушку из кафе. Никогда в жизни он не был так счастлив.
Дорогие Американские авиалинии, никчемные вы гондоны, я не намерен заканчивать мое письмо. Я буду писать и писать и писать и писать, а вы будете читать и читать, потому что впервые в жизни не я себе все загубил — а вы мне. Вы забросили меня сюда как минимум на весь день и всю ночь, отговариваясь беззвучным громом, сухим дождем и неощутимыми ветрами — надо же, какой форс-мажор! Заперли одного между прахом той жизни и обломками этой. Так извольте сидеть рядом и слушать, черт вас дери, сидеть и слушать — покуда ваш сапог прижимает меня к полу, покуда вы держите меня здесь, покуда у меня хватит голоса, я буду писать; ночь у нас впереди длинная, и останавливаться я не собираюсь, вашу мать.
Пожалуй, я скорее брошу курить. Подпитка легких становится слишком тягостной заботой. Охранник на выходе взял на себя шутливую обязанность отучать меня от курева, безжалостно отводя в сторону для осмотра de trop всякий раз, как я возвращаюсь в здание, — и это действует, хотя ему я в этом нипочем не признаюсь. Это пожилой крепыш с белоснежным бобриком, наверное, он прежде работал торговым агентом. «Угробишь ты себя этой ерундой, тигр», — говорит он мне. (Почему тигр? Наверное, такая чикагская ласковость. Рррр.) «Да уж поскорей бы, — отвечаю я, пока он водит своим жезлом у меня под мышками и в паху. — Я жду уже сорок лет».
Догадываюсь, что шутки про самоубийц в аэропортах табу, но я-то пошутил вполне тонко и бывшего продавца явно повеселил. Жизнь и его выбросила не туда, где он рассчитывал оказаться к этой поре. Он уважал Эйзенхауэра и перешел на маргарин, всегда открывал молитвенник на нужной странице, но как ни старался, он и поныне тут, расчищает снег и натирает свою бляху в тысяче миль от Флориды. Не Ты ли вылил меня, как молоко, — возопил Иов, — и, как творог, сгустил меня.[47] «Подумай о моих словах!» — кричит он мне вслед. Эх, дружище, да что ты понимаешь.
Я курю на улице возле серого багажного бункера. Через дорогу — платформа электрички и многоярусная стоянка, на бетоне и стальных панелях которой застыли вертикальные потеки ржавчины, а за стоянкой огромный и полностью забитый отель «Хилтон» — монолитный фасад с черными окнами, при виде которого я вспоминаю — без особой радости — архитектуру советской Болгарии. Толпа курильщиков становится все плотнее, и я догадываюсь, что напряжение о’харского плена склонило взяться за старое и многих бывших: у меня все чаще стреляют. И еще толпа становится все мрачнее. Я слышал, как один мужик говорил, что свободных номеров в гостиницах нет до самого Гэри, штат Индиана. Другой голос — климактерическая женщина с фирменным сипом от «Вирджиния слимз» — добавил, что во всем виновата конференция по информационным технологиям в медицине, которая сейчас проходит в Чикаго. Смотри-ка! Еще один мужичок вклинился с сообщением, что и машин напрокат тоже не осталось — ни одной нормальной легковушки во всем Большом Чикаго. «Похоже, замело так, что до утра не выбраться», — сказал кто-то. «Только вот снега-то нет», — возразили ему (украв, думаю я, заготовленную концовку), и вся кодла засмеялась самым безрадостным смехом, какой мне только приходилось слышать.
— Хей-хо, он опять здесь, — окликнул меня знакомый охранник на обратном пути. — Еще скрипит.
— Ага, скрежещет, — ответил я.
— Уделал, тигр, — сказал он, на сей раз пропуская меня без задержки.
Отыскивать свой насест с каждым разом все труднее. Это кажется математически невероятным, но я уверен, что перепробовал о’хресла во всех здешних терминалах — разумеется, так и не найдя нормального. Не аэропорт, а берлога трех медведей! Вот сейчас я сижу в Эйч-6, надо мной вывеска — нарисован самолет и вопросительный знак, обведенный кружком. Похоже, она не обозначает ничего. (Если бы тут был справочный киоск, я бы знал, потому что сижу точно на том месте, где ему полагалось бы стоять.) Или, наоборот, означает сразу все: застывшие самолеты, бесконечные досадливые вопросы. Но в любом случае этой картинки, похоже, никто не замечает. Кстати, за этот день я много раз справлялся у девушки за стойкой Американских авиалиний, над которой и должна бы, наверное, размещаться эта вывеска, когда примерно я смогу упорхнуть отсюда, но девушка так и не смогла ответить (один раз там был юноша, но все едино). Потом я бросил это дело, поскольку все было бесполезно, и к тому же я начал чувствовать себя навязчивым приставалой. Когда тебе говорят «Сэр, постарайтесь успокоиться», это как-то не очень приятно. Но персоналу тут приходится так жарко, что я зла на них не держу. Уж я точно не смог бы работать на их месте. К этому моменту не меньше чем дюжине сердитых пассажиров, включая меня самого, я ткнул бы «козу» в глаза — в стиле «Студжиз».[48] Кто вас ждет на небесах, придурки? Дыщщ! Ты в Америке, мудак, сядь на место.
Шальная мысль: весь день я думал, что О’Хара напоминает чистилище, но гнал от себя эти аналогии, списывая их на туман в голове. А вот теперь я не столь уверен. Образы иногда сливаются с реальностью. Представьте, каким я вижу со своего места терминал Эйч-6: вокруг зыбится толпа временных беженцев, они ждут и ждут, зевают, барабанят пальцами по коленкам, спрашивают в сотовые, за что такое наказание, читают «Код да Винчи», чтобы не сидеть уставившись в пол. Выдыхаются даже налетавшие миллион миль деловые люди — рядом со мной мужик в пиджаке и при ноутбуке раскладывает на экране пасьянс, и по тому, как он вздыхает и нетерпеливо щелкает пальцами, я понимаю, что у него это последний способ занять себя умственно и/или физически. Обычно в аэропортах все течет — люди движутся как рыба, косяками. Но сейчас здесь почти никакого движения, так, одиночки, слоняющиеся туда-сюда без всякой видимой цели и без вещей, просто чтобы размяться. Матери ни за что жучат детей. Мужчины средних лет осваивают неизученные опции своих электронных часов. Мы все попали в число наполовину казнимых: запертые на переходе, жаждущие небес.
Я уж не говорю о том, что тут все окрашено в разные тона чистилищной серости: мрачно-серые плитки потолка, колонны цвета сырого бетона, пестрая, будто песчаный гравий, напольная плитка. Свет неяркий и рассеянный, мерцающая дымка. И как в Дантовом Чистилище, никто не отбрасывает тени. Забудется и времени теченье. Эскалаторы переносят нас с одной горной террасы на другую. Вот так стоять, когда вас ждет дорога?[49] Только вместо Дантовых ангелов с их огненными мечами без острия нас караулят стражники из МВБ типа моего нового приятеля, который предостерегает меня от гибельного пристрастия к «Лаки страйк» и скулящим электронным жезлом метит мой лоб, как Алигьери в воротах Рая пометили лоб концом меча. Исповедай грехи свои, Тигр:
И да снидут благодатно к нам суд и милость — чтоб раскрыть крыла.[50]
Пожалуйста, выложите все из карманов. Из дурной головы тоже.
Раймон Кено,[51] некогда один из моих низших богов, ну, в переводах, конечно, — да, когда-то у меня были боги (а сейчас у меня есть только вы) — сказал, что все правдивые истории — о еде, а выдуманные — о любви. Эта строчка всплыла у меня в памяти несколько минут назад, пока я жевал «знаменитое» куриное буррито с чипотлем[52] из киоска «Пляжных буррито».
Шестифунтовое буррито — дымящийся кусок бегемотьего говна, замаскированный под еду, — я запил «Аризонским зеленым чаем» — наверное, чтобы окончательно сжечь себе желудочно-кишечные рецепторы. Будь я, скажем, пьяным юристом из Нового Орлеана, я бы сейчас сиганул через прилавок душить продавца за эту бетономешалку вместо обеда, хотя, может, меня бы тормознули кустарные бандитские татуировки, украшающие пальцы продавца, и потом — ведь никто не мешал выбрать другой прилавок из длинного ряда здешних закусочных. Чикагская закрытая пицца Котлеткинга! Улеоотные горшочки Фу Манчу. Ароматерапевтические коктейли. Но у «Пляжных буррито» была самая короткая очередь, и вот вам — бегемотье говно. (Когда я выбросил недоеденное в мусор, контейнер прямо подпрыгнул.)
Ну так вот, о Кено и моем жевании: я сидел, просматривал потихоньку свое ужасное письмо, и мой взгляд упал на три пустые строчки, что я оставил между рассказом о первой встрече Бенни и Стеллы и рассказом о милой старушке-жевуне, которая рекламировала мне на улице психотерапию карманной рулетки. Три пустые строчки: разрыв страницы, перекур, запечатленный вздох после воспоминаний о Мэгэзин-стрит. Не листайте назад — я вам точно скажу, что там написано: «Потом я долго стоял на тротуаре, и мое сердце, как бенгальский огонь, разбрасывало искры вокруг». Красивый образ, правда? Разве что немного перетонченный и переслащенный. Разумеется, я его украл. Ну или как бы украл — у покойного варшавского поэта Блажея Кравчика, чей посмертный сборник стихов я переводил год назад. Стихи, насколько я помню, были примерно такие:
Так жестоко! И конечно, банально. Эта Катажина проделала в любви старый детский фокус — позвонить и удрать. Прямо-таки слышишь, как ее каблуки постукивают по блестящей от дождя брусчатке, пока автор, чей бедный торс вот-вот взорвется, стоит столбом, и его лицо сминается и стирается по мере того, как догорает фитиль в его груди. (Впрочем, сомневаюсь, что Кравчик написал бы эти строки, доживи он до тех дней, когда все новостийные ленты заполнили террористы-смертники… Современные ассоциации — задолбанные и обдолбанные арабские юнцы, превращающие себя в ручные гранаты, в смертоносные политические рекламы, — уж очень богомерзкие и страшные. Дорогие Американские авиалинии, ваш личный счет к шахидам куда весомее моего, но все же: я не прощаю то, что они сделали с городом, который меня приютил, не прощаю горячечных выкриков моей перепуганной матери, но эти ублюдки к тому же загубили отличный вид. Впрочем, если возможно для нас хоть какое-то мстительное утешение, смотрите: один прозорливый немецкий ученый, назвавшийся Кристоф Люксенберг — это такой защитный псевдоним, — вывел, что место в Коране, где павшим мужчинам-мусульманам обещан комплект черноглазых девственниц, — неправильный перевод. В арамейском оригинале Коран обещает вместо этого редкий и, очевидно, вкусный белый изюм, который, хотя и довольно соблазнителен в сухофруктовом смысле, вряд ли может потягаться с влажными чарами семидесяти двух распростертых девиц, манящих тебя пальчиком на манер красоток из бульварных книжонок. Те моджахеды, что направили ваши самолеты в северную башню и в Пентагон, — облизывались бы они перед взрывом в предвкушении изюма? Не надо забывать, что самоубийство — это глубоко своекорыстный акт. Открытие Люксенберга придавало мне упорства в последнее время, когда переводы казались никчемной лингвистической бухгалтерией. Выбор слова имеет значение, сказал мне Люксенберг. Фальшивые слова заразны, они разносят чуму. Все в слове.)
Но вот одно я так и не понял до конца: пострадала ли от взрыва Катажина? В итоге это неясно, верно? Wy byliscie nieobecni — вот что написал Кравчик, буквально: Вас не было. Когда я взялся за его стихи, Кравчик уже три года как умер, так что спросить его самого я не мог. Полагаю, ответ зависит от того, какой эмоциональный багаж у тебя есть в момент встречи с этими стихами. Конец любви — коллапс или разрыв? Срезало ли эту шлюшку Катажину шрапнелью (метафорически, конечно), бросило лицом вперед на дорогу или останки поэта осыпались на нее, как хлопья сажи, как неопасные угольки, шипя в ручейках дождевой воды на булыжной мостовой?
Но кажется, меня опять занесло. Где мы остановились? Ах да: молодой я, как шипучий бенгальский огонь, рассыпающий свой восторг по Мэгэзин-стрит. И потом те три пустые строчки, в которых так много всего. Мягкое, плавное затемнение. Так вот: интересно, почему я оборвал рассказ на этом месте, на этом краденом сахарном сравнении, которое столько лет позвякивало у меня в кармане? (Ну то есть кроме очевидной причины: мне надо было покурить.) Не в пример брошенному герою Кравчика, я в то утро не взорвался. Я вернулся домой, намешал себе добрый стаканчик, выкурил две-три сигаретки и, подрочив, заснул. Часов через шесть или семь я уже помогал Чарлзу прибираться в квартире, кидал в мешки пустые пивные банки, опорожнял пепельницы и отбрехивался от Чарлзовых приставаний, куда это я «на весь вечер пропал с той плоскогрудой телкой». («Плоскогрудой? — сказал я. — Ты уверен? Я что-то не заметил». «Он не заметил!» — Чарлз закатил глаза. Что ж, я правда не заметил.) Потом мы отправились в «Ставки», где я ослепительно накачался и думал, не позвонить ли Стелле, — в заднем кармане джинсов у меня со вчера лежал номер ее телефона, — но не стал, главным образом из-за студентки по имени Валери, которая после джина лезла на всех, а в тот вечер она пила джин. Вообще-то я не любил с ней общаться — Валери была из штата Нью-Йорк и полагала, что на Юге она с некой эстетической миссией, орошает Сахару бозартов,[53] — но те бесстыдные слова, которые исторгал из нее джин, трудно было игнорировать. Например: «Бо-оже, я сейчас такая вся съедобная!» Фслюрп! Что ж, почему бы не оборвать мой рассказ здесь? Я, ходячий и говорящий бенгальский огонь, пьяный от новой любви, но еще больше — от водки и фривольных bon mots? Или, раз уж на то пошло, почему бы не свернуть рассказ через несколько темных часов, когда я брел, шатаясь, домой от Валери, — брел босиком, потому что спьяну не нашел свои туфли? (На следующий вечер, когда я наконец позвонил Стелле и мы проговорили три часа кряду, я упомянул, что днем ходил покупать обувь. И несколько недель у нас потом была страшно популярна шутка, будто я купил новые ботинки, чтобы произвести впечатление на Стеллу. Ее шутка, не моя.)
Однако же, Бенни, не забывай: Кравчик писал не о начале любви. Он писал о ее конце.
После нашей финальной ссоры, вспыхнувшей от моего упоминания далекой Крупичкиной свадьбы, я, естественно, приплелся в «Ставки». Обычный мужчина в таких обстоятельствах крепко пьет — ну так я и оказал себя обычным, но все-таки ближе к дальнему концу шкалы. Мягко говоря, упился до полной потери своей дурной башки. Я грохнулся с табуретки, блевал в раковину в туалете и большую часть вечера провел, уткнувшись в плечо Майка В. П., который добросердечно поддерживал меня, хотя и не преминул назвать слюнявым гомиком. Какие-то красотки из центра, закатившиеся в «Ставки» кутнуть девичником, ради смеху нахлобучили мне на голову пластмассовую корону — в смысле, даже не заговаривая со мной, такое я собой являл зрелище, — я обнаружил это только много позже ухода из бара. А в баре я провел, должно быть, часа четыре, а то и пять, помню только, что ушел пешком (Жирняга Феликс конфисковал мои ключи от машины) по легкому дождичку задолго до закрытия.
Ключа не было. Мы всегда оставляли запасной ключ от квартиры в холле, под горшком с чахлым цветочком; это был ключ для меня, потому что свои я все время забывал, а не то их у меня отбирали, как и в тот раз. Несколько минут я барабанил в дверь — лихорадочно, торопливо, — сначала потихоньку (чтобы не разбудить Крупичку), потом все настойчивее и громче. Это не помогало, и я грохнул в дверь кулаком. Из меня рвалась пулеметная ярость, которую я и сегодня не могу толком объяснить, — ярость на Стеллу за то, что она больше в меня не влюблена, ярость на самого себя за то, что заслужил эту перемену. Меня охватывал стыд за то… что я стал тряпкой, и гнев — ведь в эту тряпку меня, как я думал, превратила Стелла. Я ненавидел ее за то, что она вздумала меня бросить, хотя где-то в глубине души хотел, чтобы она и вправду ушла. Ненавидел потому, что любил дочь, а отодрать Стелл друг от друга не мог. Ненавидел за то, что, встретив в ее глазах свое отражение, содрогнулся. Ненавидел за то, что не хотел от жизни ничего другого, кроме как трахаться, пить, писать стихи и умереть молодым, в седле и с песней на губах. Ненавидел за то, что не мог вынести ни ее присутствия, ни разлуки с ней. Ненавидел себя за то, что оказался дерьмовым отцом, который даже не радовался своему ребенку до шести или семи месяцев — пока Крупичка не подросла и не начала меня узнавать и замечать. Оказалось, что Стелла была права: истинный сын своей матери, я втайне считал себя солнцем, центром мироздания. Ненавидел себя и за то, что, напившись, перерождаюсь в другого человека, которого люблю, пока остаюсь им, — и презираю, когда перестаю им быть. И наконец, я ненавидел всех и вся за то, что в итоге у меня не осталось выхода, что я попал в западню собственной личности и судьбы, и не могло быть исхода или конца, который не ударил бы по мне, или по Стеллам, или по нам всем. И в то же время я не верил в случившееся, не мог поверить.