13476.fb2 Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Дорогие американские авиалинии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Найдутся слова, которые все исправят, должны найтись. Этот вечер и все остальные такие же можно забинтовать или похоронить, нужно только призвать на помощь нужные слова: сказать их, поверить в них, вместе пробраться в них и устроиться в их теплом нутре, засветить там свечку и стареть вместе с ними. И, колотя все крепче в нашу дверь, я думал — я это помню — о том, как поведу свою дочь к алтарю в день ее свадьбы. Мой рассудок цеплялся за ту выброшенную сладенькую картинку, что так внезапно и необъяснимо привела меня сюда, за ту грезу — нет, сгущенный и подслащенный ночной кошмар, — о котором я рассказал, хотя он мне не снился (а с чего бы? Разве кто-то мечтает отдать постороннему человеку то, что любит? Отрезать и подать на блюде ломоть собственного сердца? Ведь это как оказаться на месте Авраама, занесшего нож над возлюбленным Исааком. Скорее уж наоборот, я мечтал, что моя дочь в одиночку объедет свет, увидит в красках все его чудеса, будет писать мне изобилующие подробностями письма с Борнео и из Будапешта — вольная птица, растворившаяся в мире, абсолютно чуждая мелких забот брака, сонной скуки домашнего быта). Там, под дверью, я залип на сладкой отраве этой антимечты, оглашение которой стало последней каплей и привело к горькому исходу; стуча и лягаясь, я взывал к запертой двери: «Я не врал, Стелла, не врал».

Без толку. Я опустился на колени, стукнул в дверь еще разок, слабее, и прижался к ней ухом — вдруг услышу дыхание с той стороны. Вот тут-то я и заметил, что на мне пластмассовая корона. И это открытие помогло мне призвать обратно весь мой гнев, выскочить на улицу и броситься за угол, под окно нашей спальни. Наш дом отделяла от соседнего узкая полоска травы, не такая широкая, чтобы можно было передать яйцо из окна в окно, но достаточно узкая, чтобы его можно было спокойно перебросить. В нашем окне наверху свет не горел, но, конечно, Стелла была там, я не сомневался. Где еще она могла быть? Дождь к тому времени усилился, и я промок насквозь. Разъяренный и одурманенный и сверх всего оскорбленный, я стоял и со всем этим на сердце выкрикивал ее имя.

Однако, услышав, что кричу, я тут же смолк. И, помолчав, ругнулся: «Блин». Если бы Стеллу звали как-нибудь иначе или мы жили в другом городе, не в Новом Орлеане, мой отчаянный зов остался бы моим личным делом. В другой, параллельной жизни соседи могли бы выглядывать из-за штор, но они не смеялись бы и не подхватили бы, того хуже, мой клич. Но в Новом Орлеане, если кричишь под окном имя Стелла, нечего и надеяться на какую-либо адекватность или на малейшую серьезность момента. Литература застолбила этот момент прежде меня, вонзила там свой флаг, и, что бы я ни сделал в том раскисшем, залитом дождем проулке, все выглядело бы не иначе как грустной пародией. Пожалуй, зовись моя Стелла Беатрис или Катажиной, может, моя жизнь сложилась бы иначе. Может, тогда мой голос вызвал бы ее к окну, может, я смог бы сказать ей, что раскаиваюсь, что готов исправиться, что люблю ее, пусть даже не до конца понимаю значение этого слова. Вместо этого я пялился в темное окно, немой и бессильный, и моргал, и моргал, смигивая дождевые потоки. «Стелла», — шептал я. У французов есть поговорка: жизнь без литературы — ад. Ага, ну да. Литература добавляет свой собственный комплект сковородок.

Эгей. Снова я. Что касается трех пустых строчек прямо перед этой: дорогие Американские авиалинии, вы не обрадуетесь тому, что они означают. Достаточно сказать, что я расстался, в физиологическом смысле, с тем «знаменитым» шестифунтовым буррито с курицей и чипотлем, и у меня есть основания подозревать, что меня поразила местная, о’харовская разновидность кишечной палочки, которая, глядишь, скоро изничтожит меня, как никогда не могла бы изничтожить водка. Я знаю, отчего подпрыгивают мусорные контейнеры.

Но объясните мне одну вещь. В последние четверть часа помимо других занятий я раздумывал, почему в аэропортовских туалетах почти нет надписей на стенах. Туалеты в придорожных кафе служат, в общем, той же цели — чтобы путнику было куда заскочить по нужде, — но там стены почти всегда обильно украшены надписями.

Господь хранит! (И под ней: Но Сатана ссужает.)

Смотри ниже — самое смешное у тебя в руке.

Пожалуйста, не бросайте окурки в унитаз — трудно раскуривать.

Иоанн 3:16. (Подписано: Матфей 3:20 — тебя тут очень не хватало.)

Ну и так далее. А мое любимое было нацарапано на автомате с презервативами в придорожном кафе в Аллентауне, Пенсильвания: Для возврата монеты засуньте ребенка.

В школе мы с другом однажды позвонили по номеру, который углядели на стене туалета в одной новоорлеанской бутербродной. Там было написано: «Хочешь хорошо провести время — звони». Ответил женский голос, и мы стали перекидывать трубку друг другу, как горячий уголь, пока я наконец не поддался на ее терпеливые горестные «Алло». «Да, — сказал я, почему-то заговорив голосом телевизионного спецагента Максвелла Смарта. — Я звоню насчет хорошо провести время». «О господи, — сказала она. — Там раньше работал мой бывший муж Бобби. Я думала, он соскоблил надпись — он уверял, что соскоблил». На этом разговор должен был и окончиться — извинением с моей стороны и гудком с ее, но, успешно обойдясь без сколько-нибудь неловкой паузы, она спросила, пробовал ли я сэндвич с ростбифом и подливкой (коронный в той закусочной), и я сказал, что нет, я ел «миротворца» (жареные устрицы и креветки), про которого она сказала, что и он, хотя в подметки не годится ростбифу, тоже ничего — особенно «заправленный», но только не овощами, потому что овощи там фуфло. Разговор лениво тянулся в таком духе, а мой товарищ валялся на диване, прыская в подушку, — он уверился, что я на пути к скоростному торжеству похоти, лишь только я произнес, что «не заправлять тоже иногда хорошо». Скоро я отбросил голос Максвелла Смарта, и она, должно быть, смекнула насчет моих лет, потому что очень быстро распрощалась. Из того разговора я сделал несколько выводов: 1) в мире куда больше одиночества и злобы, чем я предполагал (ее бывший муж?), и 2) мой родной Новый Орлеан, где звонок по номеру, нацарапанному на стене туалета, оборачивается для тебя дискуссией о сэндвичах, — и правда чокнутый город. Позвольте мне теперь осенить воздух крестом, благословляя утопшую душу этого города. Помню, после Катрины[54] я смотрел новости и меня посещала одна мысль (кроме острой жалости ко всем этим доморощенным беженцам, к старушкам, которых снимали с крыш, и, боже мой, к тому бедному дитю, которое оторвали от его беленькой собачки): вот, утекает мое прошлое. Смытое потопом, прощай навек.

Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты — это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств — заведомых генераторов туалетных стихов, — и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:

Всюду трахался я, где бы ни был:В Суринаме, Тунисе, Бенине.Но меня одолело уныние,Я не буду довольным ни дня,Пока не отымею те авиалинии,Как они отымели меня.

Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.

Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное — не считая той припевочки выше — где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня — больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, — проскулил я в ответ, — так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия — негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр — не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, — не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, — словно штырьки в настольной игре с железным шариком.

Мать ставит себе в заслугу то, что она зовет моей «художественной склонностью», — вполне подходящее описание для моего набора психических расстройств. Потому что давала мне карапузу барахтаться в грудах книг, пока сама сидела перед мольбертом в городском парке. Потому что у нее хватило морали и прозорливости не читать мне на ночь «Маленького черного Самбо».[55] Потому что она подписала меня на «Сполохи» и помогла сочинить первый опубликованный в печати опус — письмо к создателям комикса «Доктор Судьба и Тут-как-тут» (которое, я сейчас подумал, тоже было жалобой, — так что можно сказать, я всю жизнь готовился к моей теперешней задаче). «Художник» во мне, всегда уверяла мать, — от Дефоржей, воспитан соками только ее семейного древа. А по линии Форда née[56] Ниха, согласно мисс Вилле, я унаследовал только буйную шевелюру и необъяснимую любовь к согласным.

Как и в большинстве случаев, она ошибается. Отец никогда не читал для удовольствия — английский язык никакого удовольствия доставить ему не мог, а из польской литературы до Нового Орлеана не доходило практически ничего, — но он держал в голове целый склад польских стихов: Мицкевич, Витвицкий, Словацкий, все романтики 19 века. По вечерам, когда мать была «не дома» (чаще всего это означало, что она лежит в больнице, а иначе — на вечерних занятиях: японский рисунок тушью, школа бриджа. А то в обществе очередной «лучшей подруги», которые у нее постоянно менялись и неизбежно оказывались «предательницами»), отец, укладывая меня спать, ложился рядом и километрами читал наизусть напевные и восхитительно непонятные строки. Gdybym ja była słonecykiem na niebe, Nie swieciłabzm, jak tzlko dla ciebie. Для меня это был лингвистический белый шум: все эти польские безгласные окончания — как еле слышное потрескивание помех, шепот этих чщ-щ, подъемы и спады восьмисложных строк, баюкавшие меня, как океанская зыбь — моряка. Наверное, отец понимал, что не может предложить мне ничего другого, — разобрать книжку сказок дядюшки Римуса ему было не легче, чем перевести греческую Библию, — или, может быть (и я предпочитаю думать именно так), он наслаждался редкими и тайными минутами, когда мог вволю поговорить на родном языке и поделиться им со мной. Мать жестоко стыдилась его происхождения и запрещала ему говорить по-польски — ей казалось, что отец жалуется на годы, прожитые вместе с ней. К тому времени он ушел с ликвидаторской работы и стал автомехаником в мастерской на Пойдрас-стрит — поскольку там специализировались на импортных машинах, мать часто называла его «специалистом по „роллс-ройсам“», — так что, когда отец ложился рядом со мной, от него пахло моторным маслом, табаком и какими-то едкими растворителями, которыми он оттирал руки, чтобы мать не заводилась начет масляной корки на его пальцах. У меня мало нежных воспоминаний об отце: он работал, ел, любил «Шоу Лоренса Велка», где танцевали польку,[57] хотя радовался и другим движущимся картинкам; он чинил раковину, когда она начинала течь, и разводил камин утром на Рождество, пока мать сновала по гостиной и требовала, чтобы ей сказали, что праздник удался. Но в эти темные, затопленные стихами минуты он без преувеличения был волшебником — магом, который зазывал ко мне сны на своем тайном колдовском языке.

Я не слишком перегну палку, если скажу, что вырос на той поэзии. Когда я повзрослел, отец уже беззвучно скользил по дому серой тенью — призрак замученного мастерового, а матери по-прежнему требовалась целая команда психиатрических саперов. Они были мне не столько родители, сколько сокамерники, и мы все втайне отмечали дни нашего срока. Отец выиграл это мрачное состязание — он умер, когда мне было пятнадцать, во сне, от сердечного приступа. При всей внезапности этой смерти и при всей уязвимости моего возраста, уход отца я перенес до странности равнодушно. Он прожил всего сорок восемь лет, но казалось, будто умер пациент богадельни, давно уже лежачий раковый больной. Свершилось милосердие, и это был дар, а не утрата. Я даже не помню, чтобы плакал на похоронах. Мне казалось, будто я машу ему с пристани, провожая в новое и более счастливое путешествие. Напиши мне, mama. Не дрейфь.

В общем, когда пришло время мужать, оказалось, что мне не хватает житейского наставления, и за наукой я обратился к книгам, и в книгах стихов — особенно у Бодлера, Китса, Неруды, Лорки, Йейтса, у битников — нашел ту жизнь, о которой мечтал: страстную, безрассудную, мясную; брызги и клокотание кипящего земного бытия. Позвольте заявить сразу: так поэзию читать не стоит. Когда Неруда пишет, что «Было бы так замечательно расхаживать по улицам с зеленым ножом и орать во всю глотку, умирая от холода»,[58] он не хочет, чтобы его поняли буквально. Подсказкой номер один читателю должен стать дефицит зеленых ножей в местном магазине режущего инструмента, но поди объясни это впечатлительному семнадцатилетнему подростку. Мне нравилось, что слова и образы стихотворений скачут у меня в голове, и то, как от стихов несравнимо ни с чем ускоряется моя жизнь, как она срывается вперед на полном газу, и, в общем, я сам стал сочинять.

Не стану изводить вас дальнейшими подробностями моей творческой биографии, которая скучна и мне самому. Просто скажу, что после тридцати я пережил определенный «успех» — благодаря стихам, написанным почти исключительно до тридцати; те дни принесли мне кое-какие радости, дурманящий водоворот почестей, мелких наград и разгульной кутерьмы — помню, как однажды вечером ко мне без предупреждения заявилась парочка смешливых аспиранток с большой бутылкой водки и сборником стихов, который они меня просили подписать, и я подумал: вот оно, я сорвал свой байронический куш, — но все это скоро выдохлось. Одна из тех девчушек без всяких просьб взялась мне подрочить, но делала все так клинически уныло — мне казалось, будто она выдавливает мне прыщ, — что я остановил ее на полдороге, соврав, что у меня болит живот. Она спросила, не газы ли меня мучат, и на том вечер окончательно стух.

Я выдаивал из своей недолгой славы все, что мог, — стипендии, гранты, публичные чтения в колледжах, — но, не в состоянии удержаться на волне (то есть растратив запас юношеских стихотворений), я скоро вышел в тираж. Элиот сказал: «Я видел миг ущерба своего величья»[59] — эх, Том, мне тоже знакомо это зрелище. Не хотелось бы слишком жирно проводить черту или слюняво каяться, но это правда: весь «успех», что у меня был, возрос на лихорадочных рифмах моей юности, на стихах, писанных в пред-Стелловые годы. Пока хоть кто-то успел заметить пламя, осталась уже одна зола. Сколько бы я ни пыжился, мне так больше и не удалось подстроиться под интонацию и характер тех ранних сбивчивых, сальных, волком завывающих стихов. Я был исповедальным поэтом, который больше не хотел исповедоваться. Бывало, когда я выступал перед публикой, мне казалось, я кого-то заменяю — приятель умершего поэта читает его стихи, как Кеннет Кох читал на панихиде по Фрэнку О’Харе его великолепное и трогательное стихотворение о разговоре с Солнцем.[60] «Это произведение великого поэта», — сказал тогда Кох. И когда я выступал, у меня в голове проносились нескромные слова такого же плана: Произведение великого поэта. Какой стыд, что мы его лишились. А через несколько часов на коктейле с профессорами я, синий, отвечал «Пфффрр» в ответ на вопрос, над чем я работаю сейчас. И наконец пришло время, когда на мою программу вечно пьяного поэта велись уже только незадачливые парни-аспиранты, но они всегда легкая добыча. Такие до пяти утра наливали мне в надежде на дилан-томасовскую трагедию[61] — тогда они могли бы воспеть нашу пьянку.

В Польшу я приехал в 1989-м, в те бурные месяцы, когда в Европе рушился «железный занавес». У нас была программа поэтического обмена, на который Алоизий выдвинул меня, и поляки, как это повелось в истории, вытянули короткую спичку: Бенни Форда. Впрочем, нет — к черту. Я что-то слишком распелся. Ни к чему чернить мои польские дни. Я ехал на пять месяцев, но растянул их на год с лишним, и все равно мои воспоминания мешаются и расплываются: благословенные посиделки при свечах далеко, далеко за полночь по пивным погребкам Кракова, «Зубровка» и бесконечные ужасные «Мочне»,[62] разговоры об Искусстве с большой буквы со студентами, поэтами, без пяти минут романистами и моим вездесущим другом Гжегожем, бородатым, как Санта-Клаус, безумным краковским скульптором, который имел неудобную привычку работать голышом, — все они заразительно искрили, трещали и взрывались только что освобожденными желаниями. Словом, полночные разговоры об идеях с людьми, для которых слова и идеи имеют значение; с людьми, которые столь долго были в плену у одной, человеколюбивой, но дикой идеи, и именно потому что до этого дня каждый миг их жизни был скован этой дурной идеей, именно поэтому они теперь лихорадочно и повсеместно искали новую — такую, что вытолкнет их из нынешней исторической ямы. В тех погребках я видел задушевные драки и пьяные декларации с ударами по столу, видел, как люди будто бейсбольными карточками обменивались долго таимыми мечтами Ян, поэт, страдавший от «некомпетенции», как он это называл, польского искусства, мечтал, чтобы его строки были как осиный рой и жалили. Молодой студент-философ — кажется, его звали Павлом — мечтал открыть французский ресторан, хотя французской кухни не пробовал нигде, кроме как у Пруста. Гжегож, с другой стороны, мечтал когда-нибудь принести желтую розу к стенам «Дакоты», где застрелили Джона Леннона, и в Нью-Йорке «натянуть негритянку помускулистее».

А потом эти долгие сладкие затишья: забрызганные серой моросью или заваленные снегом утренние часы, занятые изучением языка, на котором говорил отец. В тесной обшарпанной квартирке на восхитительно грязной улице Чыстой я вслух разговаривал сам с собой или с Альбертом, моим пожилым учителем в пенсне. А еще я зарывался в польскую литературу, как обезумевший пират, по локоть погружающий руки в сундук с сокровищами, — я так старательно обшаривал Ягеллонскую библиотеку, что даже ночные сторожа знали меня по имени. Польскую литературу часто описывают как замкнутую, слишком углубленную в историю, слишком местную, но подозреваю, что Юг, где я вырос, привил мне устойчивость к таким материям. По-моему, для литературы естественно залипать на поражениях и обломах прошлого. (Я питал слабость к проигравшим еще прежде, чем сам стал таким.) Что касается моих обязанностей ex officio, то я исступленно писал, точно как показывают в кино: всклокоченные волосы, поэт швыряет через плечо лист за листом. И хотя в момент написания стихи виделись мне яркими и с божьей искрой, все это были, как я потом осознал, благонамеренные бредни — и время, и темы оказались для меня слишком велики. Я написал стихотворение о детях, которые на моих глазах аплодировали бригаде маляров, приехавшей красить какое-то здание, — на том историческом вираже в том облупившемся городе даже маляров окружал мессианский ореол. Но стихотворение, как плохо сфокусированная фотография, не смогло передать сути событий. Может, это и никаким стихам не под силу. Ода к Венере вряд ли сможет взволновать так же, как тепло ее кожи, как тяжесть ее нагого бедра. Вся лирика — из вторых рук. Черные точки на бумаге столь примитивно неинтересны, что и заскучавшего пса не заманишь их понюхать.

Однако было бы бессовестно, представляя вам это польское слайд-шоу, забыть и не помянуть бедную Маргарет. («Бедная Маргарет» — так она значится в моей мысленной картотеке, отягченная этим прилагательным зобом.) Это та, на которой я женился, формально, — моя первая жена, потому что со Стеллой мы так и не оформили нашу связь (для этого мы были слишком круты). Я женился на Маргарет после единственной ночи с продолжением в виде шквала писем — подтверждаю, негодный способ ухаживания. Мы повстречались на коктейле для всяких художественных иностранцев в резиденции какого-то коммунистического бюрократа, замминистра культуры или что-то в этом роде. Это был жирный мужик с пунцово-тугим детским лицом и такой вонью изо рта, что его смех можно было учуять на другом конце забитой народом комнаты. К тому же он был невыносимо напыщенный, и поэтому, да еще из-за водки, которая без ограничений текла и текла в мою сторону, я в конце концов отправился бродить по комнатам, тайком рассовывая по всяким шкафчикам и ящичкам канапе с фрикадельками. Понимаю, выходка решительно недипломатичная, но мысль о том, как этот перезрелый младенец будет, морщась, обнюхивать весь дом, бесконечно веселила меня несколько дней.

За этим Маргарет меня и застигла. Она была из Коннектикута, на десять лет старше меня, искусствовед, тяжеловатая в бедрах, но какая-то застенчиво-притягательная. Меня очаровали ее маленькие круглые очки, а еще — ее легкий пряный смех. И то, что моя фрикаделечная диверсия показалась ей смешной. Она сказала, что у нее слабость к «плутам», и тут я поморщился — ни разу не слышал, чтобы кто-то без иронии произнес это слово. «Ой, у меня коленки дрожат», — притворно испугался я. Однако спустя несколько часов она заставила меня дрожать непритворно, когда мы, добравшись до моей квартиры, бросились рвать друг с друга одежду. Хотел уже написать «как подростки в подвале», но подумал, что, несмотря на гормоны, подростки редко так делают. Так ведут себя люди средних лет, которым до зарезу хочется раскрутить громкость своих затихающих жизней. Ну, в любом случае, Маргарет так рванула на мне рубаху, что пуговицы в полете зацокали по стенам. Уже в постели она на миг замерла, чтобы признаться — кротко, но просто, — что уже очень давно «не была с мужчиной». Я притянул ее лицо к своему и сказал: «Все нормально. Я так вообще никогда не был с мужчиной». Скорее всего, я подобрал эту шутку в каком-то кино, но что из того? Она рассмеялась своим пряным смешком, и нас понесло в сказочное бессонное умопомешательство. Маргарет так кричала, что наутро, когда я, проводив ее на варшавский поезд, возвращался со станции и повстречался на улице со своим квартирохозяином, пожилым вдовцом, тот уронил краюху хлеба, решив похлопать мне в ладоши. Достаточно ли этого для женитьбы? Ответ положительный. Дальнейшее я пропущу — там по большей части эпистолярный роман. А брак вышел таким недолгим, что, наверное, я за это время не успел и зубную щетку сменить.

Вот это все — длинная и, пожалуй, излишне подробная карта моего перехода из поэтов в переводчики. Сначала я переводил в подарок для друзей, которых завел в Кракове, — своего рода упражнения в дружбе. При этом переводы, опубликованные в американских журналах, приносили мне, не в пример собственным стихам, приятное удовлетворение, как будто я одариваю читателей, вверяю им что-то ценное. Своими же стихами я будто рыгал на них. Но мало того — перевод позволял обойти минные поля моей авторской личности; я старался оставаться незаметным, и незаметность была сродни освобождению. Еще я понял — и это было даже удивительно, — что наслаждаюсь самой этой работой, что меня увлекает процесс, что мне в радость распутывать гордиевы узлы, складывать языковые головоломки, снова и снова переодевать слова и фразы в одежды родного языка. И еще какая-то новая свобода открывалась в том, что это ремесло не предполагало совершенства. Перевод — это приближение. Твой перевод может лишь подойти к оригиналу, написанному на чужом языке, но не дотронуться до него; близко подойти, но и только; почувствовать горячее дыхание оригинала. Как переводчик я и мечтать не могу клонировать, скажем, розу чьего-то стихотворения; если перефразировать Набокова, своим трудом я могу только взрастить сестру колючую той розе.[63] Великий Джон Кьярди писал в шестидесятых: «Переводчик стремится лишь к лучшему из возможных провалов». Для человека, у которого провалы стали образом жизни, такая мысль имеет особую сладость. Лучший из возможных провалов. К тому времени, как я начал переводить, я не заслужил эпитафии лучше этой. Проигрыш, еще проигрыш. Проигрыш получше. Что сейчас — новый проигрыш? Да, конечно, глупый вопрос. Ладно, смейтесь сколько влезет, уроды.

На этой ноте, дорогие Американские авиалинии, давайте-ка глянем, как там Валенты. Только предупреждаю: мой друг Алоизий соорудил для героя такой сюжетный выверт, что я не уверен, смогу ли его вполне переварить. Пенсионе, куда привел его Медведь (теперь уже Медведь по имени, как ни крути, полновесный Niedzwiedz), оказался родным домом официантки из вокзального кафе. Мир тесен, да? А гнусная, сыпавшая плевками хозяйка притона? Увы, ее мать. Мне это представляется слишком нарочитым совпадением — то есть с какой стати Валенты вообще встретил эту девицу (которую, к вашему сведению, зовут Франческа, а сокращенно — Франка) на станции? Почему бы не представить ее на следующее утро, за завтраком, — с той же чашкой кофе и с тем же разговором о снах? У меня есть смутная догадка: Алоизий пытался намекнуть, что так сложились звезды (то есть что Валенты в это поверил), внушить мысль о предопределенности. Но это, по-моему, неправильный ход. И если поначалу сюжет слегка напоминал — хотя бы и при более мрачном общем замысле — набоковского «Пнина» (впрочем, по зрелом размышлении, там явственнее отзвуки «Путника и лунного света» Антала Серба[64]), теперь он транслирует испаноязычную мыльную оперу. Es su mama?! Ay dios mió![65] Впрочем, я перестал верить в судьбу и в любые невидимые силы много лет назад. В конце концов, не судьба виновата, что бизнесмен с Лонг-Айленда, ехавший домой с железнодорожной станции (с месяц назад про это говорили в новостях), лоб в лоб столкнулся с машиной, за рулем которой сидел его сын-подросток. Виноваты два «мартини» объемом с аквариум, которые он выпил после работы, да прибавленная к ним полулитровая бутылочка «Будвайзера», осушенная на вокзале.

Ладно, это все его проклятая книга. А я просто распутываю согласные. Итак:

Она переживала, что Валенты устанет, но он упрямился: все в порядке, ему хочется ходить, сказал он ей, ходить, ходить и ходить. И они ходили — по старинному citta vecchia, вверх по крутым переулкам, мимо рыбных рынков и кондитерских, мимо тесных и душных книжных магазинчиков и магазинчиков, торгующих абажурами и бельем, мимо лавок с колбасами, сушеными грибами и обжаренным кофе, откуда текли по узким улицам запахи. На некоторых зданиях пестрели оспины снайперских пуль, ряды пустых магазинов стояли заколоченными — наверное, принадлежали евреям, пока немцы не пустили хозяев в расход. Но Валенты отворачивался от этих картин, отказываясь их замечать, заслоняясь от них. Он ускорял шаг, и растерянная Франка едва поспевала за ним. Они не говорили о прошлом и временами подолгу молчали, будто пожилая семейная пара. Вышли на берег моря и, усевшись на пристани, ели местный пирог, который Франка назвала пресницей, и любовались синевой неумолимо-спокойной Адриатики. На другой стороне бухты террасами шли вверх виноградники и виднелся белый замок, и какой-то старик в хлопчатобумажном пиджаке рядом с Валенты переносил этот вид на холст. Он все время шевелил губами, казалось, будто он ведет разговор со своими красками. Валенты заметил, что на флагштоках нет флагов, и его сердце заколотилось. «Где я?» — спросил он вслух. Франка, взяв его руку, улыбнулась и назвала его глупышом. «Ты в Триесте», — сказала она.

Идеальная концовка, как вам может показаться. Пошла аккордеонная серенада и заключительные титры «текст в этой книге набран гарнитурой Ливингстон, единственной гарнитурой, разработанной…». Только это, разумеется, не конец. Таких концов не бывает.

Ладно, Кено. Вот правдивая история, и она не о еде. Она о Вилле Дефорж и Генрике Нихе, чете Форд с Энансиэйшн-стрит, и их маленьком сыне, затурканном, нелюдимом Бенджамине, и может, она о любви, а может, и нет, — но кто я такой, чтобы судить? Всего лишь трезвый до безобразия хмырь в аэропорту, пытающийся не смотреть на свой развязавшийся шнурок.

Шел 1963 год. Мне было девять, до дня рождения оставалось всего несколько дней, и уже не один месяц я постоянно думал о двух вещах: о лошади, которую мне отчаянно хотелось получить на день рождения, и о ядерной войне. Лошадка мне виделась черно-пегая, примерно такая же, на какой ездил в «Бонанзе»[66] Майкл Лэндон в роли Малыша Джо. Того коня звали Кочис,[67] но обычно Малыш Джо кликал его Куч. (Тут я должен добавить, что Стелла именовала свой женский орган «мадам Куч»,[68] — милый эвфемизм, но из-за него любые наши сальные разговорчики непременно оборачивались для меня мучительным упражнением в ностальгии.) Малыш Джо поил Кочиса из своей шляпы, а однажды, к моему восхищению, напоил его кофе. Лошадь пьет кофе! Для Нового Орлеана идеально — я полагал, что моей лошадке понравится наш местный сорт с цикорием. Конечно, я был слишком мал и ничего не знал о зонировании территории и о нормах площади для содержания лошадей, но я не сомневался, что моему Кучу вполне понравится наш задний двор и он с радостью будет носить меня на себе в школу и обратно, а в школе я буду привязывать его к стойке для великов и обязательно оставлять ведро с водой или большой кофе au lait. Отец лишь походя отмахнулся от моей идеи — «A-а… Нет», — зато нерешительную мисс Виллу, казалось, можно было склонить на свою сторону. «От лошадей заводятся мухи», — сказала она, но это я готов был уладить. Я махом завешу весь двор тысячей мушиных липучек, которые будут покачиваться на ветру, как тибетские молитвенные флажки. Я постоянно буду ходить с мухобойкой на поясе, и мой друг Гарри Беккер с нашей же улицы обещал мне делать так же — за небольшую плату или вовсе даром. Вместе мы, конечно, решим проблему с мухами.

Но вот с атомной катастрофой, которая, я чувствовал, уже надвигается, я ничего поделать не мог. Вообще-то ее зловещая тень была моим невысказанным ответом на мамины подозрения, что я еще мал и не смогу заботиться о лошади. Но больше я уже не вырасту, так я думал, исходя из скорого наступления ядерной зимы. Ее неотвратимые лучи гладили меня всякий раз, когда мы под вой сирен воздушной тревоги забивались под парты, левым локтем закрывая глаза, а правым — затылок, однако подставив под ударную волну торчащие задницы (вот так и сгинули бы американские детишки — начиная с задов), и я не переставал гадать, увижу ли я сквозь щит из век и руки губительную вспышку и успею ли почувствовать, как горят мои волосы, — этого я боялся даже больше смерти (по второму пункту учительница сказала, что нет). Неотвратимость гибели я чувствовал и всякий раз, когда трансляцию «Бонанзы» прерывали для жуткой проверки «Системы оповещения в чрезвычайной ситуации», и сразу казалось, что в комнате стало градусов на десять холоднее. Что, вот так все и кончится? Лорн Грин[69] сменится леденящим гудком и грохочущим Армагеддоном? «В случае настоящей тревоги вам прикажут настроиться на местную радиостанцию». Я представлял, как бросаюсь в гостиную к нашей радиоле с комод размером, лихорадочно кручу настройку и слушаю конец света, влетая в него на рекламе мускатной шипучки «Рекс» или на пляжном джингле: «На пляже, на пляже, на Пончартрейн-бич[70] все радости жизни можно получить». «Вас ждут карусели, и русские горки, и шестнадцать веселых французских пуделей на Пуделином экспре…» Шарах!!! Вас ждет гигантское оранжевое облако в форме гриба! Конец всему! В том числе тебе, мне и шестнадцати веселым пуделям! Новый Орлеан имеет статус портового города («ключевого портового города», говорили в школе), и потому его сметут первым же залпом; такова, говорили нам, цена за то, что мы живем в таком важном месте. А еще ходили слухи, что русские ненавидят Марди Грас и/или, раз уж на то пошло, любые карнавальные шествия.

Из-за моих страхов самые невинные события вроде падающей звезды оборачивались мгновениями ужаса (а вдруг это ракета?), и оттого у нас с отцом вошло в привычку делить утреннюю газету не самым обычным образом. Я забирал первые полосы, а он — комиксы. (Спортивные страницы нас никогда особо не интересовали.) Я прочесывал заголовки, выискивая предвестья зловещего конца, — в ту весну еще дотлевал кубинский кризис, — а отец тем временем с точно таким же сосредоточенным лицом рассматривал комиксы. Меня угнетало международное положение, его еще больше угнетало положение в американском юморе. Может, он не мог смеяться над тем, как Люси украла мяч у Чарли Брауна, потому что это слишком живо напоминало польскую историю, не знаю. Но уж точно диалект Энди Шляппа[71] он считал не поддающимся дешифровке (как и я). Да, и вам следует знать, что комиксы он читал не для развлечения. Просто мать беспрестанно плакалась, что у него нет никакого чувства юмора, и ему хотелось наконец порадовать ее. Так что это была у него учеба — он бился в попытках взломать секрет смешного и, может быть, развеселить мисс Виллу. Дагвуд Бамстед[72] был его наставником в любви, его Сирано.

Потом мы менялись страницами, и воцарялось молчание, разбиваемое лишь звяканьем ложек и хлюпаньем размокших кукурузных хлопьев. Начинал я всегда с «Семейного круга» — несмотря на всю слащавость, он почему-то успокаивал и утешал меня. Я испытывал своего рода вуайеристское наслаждение, наблюдая через замочную скважину, которую напоминало круглое обрамление картинок, вялые игрища «нормальной» семьи: перлы Джеффи, сонные ужимки Пса Барфи, залоснившуюся бодрость папаши. Я где-то прочитал однажды, что ученые открыли, будто наскальные рисунки в Ласко[73] и подобных местах изображают не реальные события, как раньше думали, и не зверей, которых люди встречали в действительности, — нет, вместо этого люди рисовали зверей, которых хотели увидеть, события, о которых мечтали. Будет ли преувеличением усмотреть эстетическое родство между доисторической живописью и «Семейным кругом» Билла Кина? Парнишка, жующий хлопья, говорит, что нет. «Семейный круг» был моим жирным мамонтом, моим кусочком идиллии.

Итак, 1963-й. Я помню, была пятница. В понедельник мой день рождения. Покончив с комиксами и хлопьями, я спросил отца, как насчет лошадки. Задний двор пока не прибран, и я беспокоился, что там еще много надо сделать. Превратить гараж в стойло, казалось мне, будет не так-то легко. Успеем ли?

— В Новом Орлеане нельзя лошадей, — ответил он.

— Но на ипподроме есть лошади, — возразил я.

— То скаковые.

— И мой конь сможет скакать. Он будет быстрый.

— В Новом Орлеане нельзя лошадей, — повторил отец.

Мать обычно спала подолгу, предоставляя нам с отцом самим собираться в школу и на работу, так что в то утро я немного удивился, когда она, пританцовывая, впорхнула на кухню. Удивился я не сильно, потому что в те дни у нее как раз был счастливый период, — когда вырос, я узнал, что это была очередная «маниакальная фаза». Она вернулась к живописи и записалась на курсы флористики; в итоге весь наш дом зарос сухим камышом, золотарником, целозией, новозеландским льном, перечными зернами, кермеком и перекати-полем. Засушенные растения колосились в каждом углу. В туалете на втором этаже висели целых три гирлянды из магнолии, и даже моя комната попала в оккупацию — там появился ворох лаванды, которой настолько крепко все пропахло, что я переставил комнатный вентилятор, чтобы он тянул на улицу.

Отец всегда отправлялся на работу за пятнадцать минут до моего ухода в школу, и в эти минуты я успевал украдкой посмотреть телевизор. Но в тот день, едва отец ушел, мать села к столу рядом со мной.

— Бенджамин, — сказала она, — не хочешь сегодня прогулять школу?

Уже тогда у меня хватило сообразительности заподозрить неладное.

— Зачем? — Зачем? Что за ответ такой?

Она притворно фыркнула.

— Ну, я думала, нам надо поглядеть кой-каких лошадок.

Можете представить, как я запрыгал от радости, и град моих сбивчивых «да-да-дададда», и как разлетелась в клочья вся моя настороженность. Мой собственный Куч! Как здоровско, что все это на самом деле! Всадники Апокалипсиса не застанут меня пешим.

Я метнулся к дверям, но мать удержала.

— Тебе надо собрать вещи, — сказала она. — И прихвати там книги, игрушки, какие хочешь взять с собой.