13476.fb2
Мне пришлось прождать в машине больше часа. Я хлопал крышкой перчаточного ящика, опускал и поднимал стекло, грыз ногти, а мать все что-то приносила и укладывала в багажник, радостно обещая: «Еще одну минутку». Я старался верить в лучшее, но, признаюсь, сердце у меня упало на целый дюйм, если не больше, когда я увидел, что мать пихает в багажник все свои сухие цветы вместе с мольбертом и кучей холстов. Ясно, что мы не просто едем в Джефферсон-Пэриш[74] посмотреть лошадей. Багажник не закрывался, и мать завязала его бечевкой.
— Ну, — сказала она, скользнув за руль, — готов?
— Куда мы поедем?
Уже выкатываясь из гаража, мать ответила:
— В Нью-Мексико.
В основном я воспринимал происходящее молча, пока мы не оказались уже далеко от Нового Орлеана и не помчали по прямому, как стрела, шоссе 61 в сторону Батон-Руж. У матери была чудная, смущавшая меня привычка говорить со мной будто с ровесником, и, пока мы ехали через все эти деревенские Болотсвилли, она тарахтела и тарахтела: про соседку миссис Мардж, чей муж задолжал каким-то бандитам; про Шарлотту Девини, которая лежит на обследовании из-за своего «рога матки», так что я представлял ее в виде какого-то единорога; но больше всего — про художницу Джорджию О’Кифф, которая, как я вскоре сообразил, и была путеводной звездой нашего бегства. По словам матери, О’Кифф изваяла себе идеальное художническое бытие в штате Нью-Мексико, в точке, которую О’Кифф (а следом и моя мать) называла «Гдетотам». Нью-Мексико — пустынное, таинственное и благодатное место, там «удивительнейший свет», в отличие от Луизианы, где, утверждала мать, «неба нет вообще». Тут я подрастерялся: а вся эта синева за лобовым стеклом? Наши местные пейзажи, сказала мать, зрительно непроницаемы — расплывчатые одноцветки мха и торфа, без перспектив, без красок, без воздуха. «Вон, посмотри-ка, — сказала она, — грязь. В грязи живем. Как можно писать грязь? Как можно жить в грязи?» В Гдетотам, продолжала она, все иначе. Свет зари, пронизывающий пустыню, — это чудо, от которого из наших глаз хлынут слезы благоговейной радости. А солнце там так близко, что его можно коснуться пальцем.
Я заметил на обочине гадалку — когда-то на 61-м шоссе их было полно — и стал просить остановиться.
— Бенджамин, это же смешно, — сказала мать. (Я у нее никогда не был Бенни, только Бенджамин, — и, надо сказать, больше меня так никто не звал.) — Эти люди — шарлатаны, и к тому же нам незачем гадать. Мы точно знаем, что нас ждет впереди. У нас с тобой все теперь пойдет по-новому. Лучше.
Тут я и спросил:
— А папа?
Мать вздохнула:
— Ах, папа.
Она смолкла и крепче сжала руль.
— Бенджамин, ты любишь своего отца? — спросила она наконец.
Люблю ли? Прежде я никогда не задумывался об этом. Конечно, да. Разве можно иначе? Ведь он мой отец. Он разводил мне хлопья по утрам, делился со мной газетой, а вечерами говорил мне головоломные слова, за которые я цеплялся как утопающий за спасательный круг.
— Да, — ответил я.
Мать вздохнула опять и вынула из сумочки «Салем». На словах мисс Вилла всегда или бросала курить, или собиралась бросать. Она объявляла нам, что с сигаретами покончено, но тут же скрывалась в ванной, чтобы тайком курнуть. В унитазе все время плавали окурки, за которыми тянулись разводы чайного цвета. «Вилла! — говорил тогда отец. — Из канализации опять выплыла чья-то сигарета. Надо вызвать сантехников».
— Твой отец — хороший человек, — сказала мать и приспустила стекло, чтобы выпустить дым. — Хороший. Он мягкий человек. Надо признать — он и мухи не обидит. Но он не понимает таких людей, как мы с тобой. Ему не нужно то, что нужно нам. Ему нужно, чтобы на столе была еда и чтобы ходить на работу, но ему все равно, какой у еды вкус и что делать на работе. Знаешь, что он никогда не просил мистера Приджина о повышении? Ни разу. Понимаешь, он совсем не такой, как мы. Может, дело в том, что он пережил в войну, — там было страшно, понимаешь.
Мать задумчиво затянулась.
— Он просто не понял бы про Гдетотам, — продолжила она. — А ты сможешь теперь завести лошадей, я смогу писать. Сколько хочешь лошадей. Там наша истинная жизнь, Бенджамин. Вот куда мы едем.
Потом я понял, какая это была жестокая уловка. Смешав мои мечты со своими, вписав в свой химерический пейзаж моих лошадок, она взяла меня в сообщники. Почему мы бросили папу? Потому что он отказался купить мне лошадь. Потому что он не такой, как мы. Добрую сотню миль она развивала эту тему: мальчику нужны открытые пространства, женщине нужны свобода, влюбленность и жизнь; мы с нею — два жаждущих солнца цветка, выросших в сырой тени; «твой отец» не будет скучать, он едва ли заметит, что нас нет; в холодильнике она оставила ему обед, а еще есть вчерашние отбивные; храни Господь Гдетотам. Гдетотам — наша судьба. В тысячный раз мимо просвистела табличка ЖИВЫЕ ЛАНГУСТЫ. Мотели с заросшими водорослью бассейнами. Весенние хлопковые поля с нежной зеленой порослью, которую можно увидеть только под определенным углом. Раздавленные, поклеванные стервятниками броненосцы, которые делали крак! под нашими колесами. Тощие черные детишки, что играли слишком близко к дороге и замирали, пропуская нас; на несколько непостижимых секунд их колючие взгляды встречались с моим, и мать увозила меня дальше на запад.
За Опелузасом мы остановились заправиться и пообедать. Помню, я заказал колбаску буден, и мать передернуло от гадливости. «В них, наверное, свиная кровь, — предупредила она. — Да и вообще надо бы, кажется, поосторожнее с едой — мы не в Новлене».[75] Мать позволила мне купить жевательные сигаретки, и я курил их одну за другой до самого Техаса, выдыхая дым сахарной пудры в приоткрытое окно. Выкидывать жеваные в окошко я не стал, сообразив, что, возможно, такие выкинутые лакомства и заманивают броненосцев на шоссе. Вместо этого я пальцами сминал пережеванные конфетки и заматывал в газету. К Хантсвиллю у меня был ком размером с бейсбольный мяч.
— А Нью-Мексико важный? — спросил я у матери.
— Важный? — переспросила она. — Для нас? Думаю, страшно важный.
— Нет, — сказал я, — для русских. Они думают, что он важный?
— Не знаю, о чем ты говоришь.
— Ну, Новый Орлеан важный, потому что он портовый город, и поэтому русские будут его бомбить. А Нью-Мексико они будут бомбить?
— О, золотко, нет. Откуда ты это взял? Тебе нечего бояться. Русские не станут бомбить Нью-Мексико. Там слишком красиво, и там все равно ничего нет. Хватит, не тревожься.
Эти сведения мне оказалось нелегко переварить — и, кроме того, мне почему-то стало обидно. Как бы я ни обливался потом по ночам от страха ядерной войны, было в этом ужасе что-то увлекательное и гипнотическое, сродни грозному накату вожделения, который пришел ко мне через несколько лет, — страх и стремление вместе, от которых сердце несется вскачь, а по венам разливается жар обреченности. Я хотел тревожиться.
Ужинали мы в ресторанчике, оформленном в стиле старого Запада, официант был в ковбойской шляпе и галстуке-шнурке и называл меня «напарник».
— Видишь, золотко, — сказала мать, — мы уже на Западе. Тут все по-другому.
Она посоветовала мне заказать сассапарелевую воду — сказала, что это любимая газировка ковбоев, но я не заметил особых отличий от мускатной шипучки. Когда музыкальный автомат заиграл «Эль Пасо» Марти Роббинса, мать стала громко вторить, так что я упрашивал ее перестать. Ее церковно-хоровое сопрано, добравшись до «буйный, как ветер техасских пустыыыыыннннь», начало привлекать взгляды. «Ай, да не будь таким серьезным, — сказала она мне. — Право, иногда ты вылитый отец». Чтобы чем-то заняться, я набросал мелками на обратной стороне детского меню портрет официанта. «Ой, как здорово, — сказала мать. — Давай ему покажем». Я гневно воспротивился, но она показала все равно. «Нуэ-э, шта-та есть, напарник», — сказал он, всем своим видом показывая: херня. «Мой сын очень талантлив», — сказала мать, стискивая мою руку. Когда официант отошел и не мог уже расслышать, мать спросила, не нахожу ли я, что он симпатичный. Я пожал плечами.
— Ну, тебе не понять, ты мальчик, — сказала она.
Окинув взглядом соседние столики, она наклонилась ко мне и заговорила доверительно, как сестра по оружию.
— Бенджамин, — сказала она. — Послушай-ка. Тебя не смутит, если к нам присоединится новый мужчина?
— Какой мужчина?
— Говори тише. Ну просто чтобы иногда сводил твою маму потанцевать. Ну может, поиграл с тобой. Побросал мяч и все такое. Или, скажем, такой, который что-то знает о лошадях.
— Не знаю.
— Но тебя это не смущает?
Переночевали мы в бунгало в мотеле, который мать выбрала из-за огромных белых воловьих рогов, венчавших придорожную вывеску. Такие же рога были нарисованы и на одеялах в номере. Там был черно-белый телевизор, но антенна не работала, и ни один канал не ловился, так что я углубился в гедеоновскую Библию,[76] найденную в тумбочке между кроватями. На середине Откровения — я всегда начинал книжки с конца — мать велела выключить свет. Я лежал, слушал тихий рокот трассы и смотрел, как отсветы проезжающих фар бродят по стенам нашей комнаты.
— Хорошо, а? — спросила мать в темноту.
Неясно было, ко мне ли она обращается.
— Спокойной ночи, — только и сказал я в ответ.
Простите, что отвлекаюсь, но знаете, кто сейчас тут был? Жевун!
(Украв прием у Алоизия, который повысил медведя до Медведя, я тоже произвел старушку из жевунов в Жевуны.) Вы, конечно, помните ее: с карманной рулеткой, коматозным мужем и с той пачкой платков, что сейчас лежит у меня в сумке. Только я «не на шутку расписался» (если сказать словами Боба из Ош-Коша) про то, что вы читали выше, унесся мыслями в мой Техас, и тут кто-то ткнул меня пальцем в грудь. И довольно крепко. У стойки такой тычок — заявка на мордобой.
— Эй, малый, — сказала она, сверкнув зубопротезной улыбкой, — я шла на улицу подышать воздухом и заметила, что ты тут сидишь.
— Я тоже не прочь подышать, — сказал я.
Пока мы шли сквозь терминал, она спросила:
— Они сказали тебе, когда отсюда выберешься?