13525.fb2
Бронзовый тритон, по преданию поднятый сетями со дна моря, стоял посередине зала ресторана. В своем историческом трактате Успенский отвел ему не одну страницу как ценной, хотя и сомнительной, с точки зрения науки, древности. Хозяин ресторана, человек скрытный, предпочитающий хорониться за кулисами, признавал в бронзовом тритоне самого настоящего бога, даже не дубликат. Когда под утро посетители расходились, он, отослав по домам сонных, объевшихся в кухне официанток, лично протирал замшевой тряпочкой чешую.
У Хромова сложились свои отношения с тритоном. Сидя за столиком и пристально глядя на бронзового истукана, он ничтоже сумняшеся отрицал его существование. Другими словами, на другом языке, тритон, по его мнению, которое он соглашался признать непросвещенным, был несуществующим богом, resp богом небытия. Разумеется, и такому богу следовало поклоняться, принося ему в жертву свои мысли и вожделения, но не так, как тем бесчисленным привычным богам, которых мы ублажаем в течение дня и на дне ночи. По поводу того, каким образом следует поклоняться несуществующему тритону, Хромов испытывал сомнения. Одно было ясно — в любом случае надо держаться от него подальше. Можно шептать «тритон, тритон», пощипывая девичьи груди, воображать его покрытую патиной тушу, просеивая сквозь пальцы прибрежный песок, выковыривая косточку из мягкого абрикоса, или, напротив, шагая по горной тропе, полностью изгнать несуществующего тритона из головы, забыть, что его не существует. Но, сказать по правде, удалившись от тритона на приличное расстояние, Хромов уже не был уверен в своем отрицании. А ну как есть? Стынет безмолвно. Лоснится среди господ вкушающих и дам. Надзирает. Только сидя напротив, пристально глядя на тритона в ожидании, когда официантка исполнит приказ, он вновь и вновь убеждался, что несуществующего бога не существует. И мог отдаться, наконец, обыкновенным человеческим удовольствиям, которых его лишал обыкновенный человеческий страх.
Угар дорогого общепита, шум, красивые, возбужденные своей красотой женщины, кулинария, ничтожные разговоры, все то, что не переводится, развлекало Хромова, когда книга отходила на второй план, освобождая место для непритязательной скуки, которая, как та самая легендарная сеть, вылавливала из мутных поддонных течений чудом уцелевших богов обоего пола. Здесь он мог подцепить какую-нибудь знакомую незнакомку, чтобы увести в темноту, грубо облобызать, путано раздеть. Как всякий писатель, Хромов хотел, чтобы его считали за своего там, где он был чужим. Манит то, что меняет. Ночь, приближаясь, устанавливает свои правила. Избитые, испитые мысли приходят на ум, принарядившись, в румянах и пудре. Хочется не писать, а надиктовывать, расхаживая по комнате, сердито поглядывая на скачущие по клавишам тонкие пальчики, на узкий затылок в светлых колечках волос, подавляя в себе желание хрястнуть топором, чтобы голова с выпученными глазами отлетела в фонтане хлещущих брызг.
Или — вынырнуть из теста текста, побыть одному.
Оранжевый полумрак с багровым оттенком, тусклый масляный блеск мраморных пилястр, громада бронзового тритона, аляповатая лепка, складки малинового, темного бархата, дробящие зеркала в простенках, изящество фарфора на столах, хрусталь, фрукты, салфетки с маленьким голубым трезубцем в уголке, поджимающий вялые груди черный корсаж официанток, их протекшие алые губы, припудренные морщины, несвежие белые чулки, в нишах широкие листья растений и потолок, расписанный мифологией…
Сидя за соседним столом, она перебирала на длинной, узкой ладони розовые и желтые жетоны, ставила на столе шаткой башенкой, чередуя цвета, потом рассыпала, без мысли, прикасаясь губами к блестящему краю наклоненного бокала, одна. Музыка затихла — в паузу рванул звон ножей и вилок, хруст перемалывающих еду зубов, приглушенный, взрывной смех, отслюненные, сцеженные слова, — и опять зазвучала, по-новому, мягко, кругами, устраняя все, что не было музыкой, тонкой струной, полой медью. Поднялась, зажав в горсть жетоны, и легким аллюром направилась в игорный зал, с деловитым лицом, отворачиваясь, натягивая короткое золотисто-зеленое платье, крепко державшее ее, как танец — балерину, на весу, тугим бутоном в желании внутрь сомкнутых лепестков раскрыться. Хромов, повинуясь метонимии, встал, пошел вслед, спотыкаясь о стулья, извиняясь…
Но войдя в игорный зал и слепнущим взглядом окинув гоняющую шарик рулетку, красномордого крупье, старуху со стаканом воды, костлявого плешивого человека, припавшего к бильярдному столу, Агапова, небрежным щелчком бросающего на зеленое сукно карту, ее не увидел, не было ее. Башенка жетонов стояла на цифре девять. Шарик подпрыгивал…
Дверь, кокетливо прикрытая розовой шторкой.
Прошел через зал, коснулся изогнутой ручки, которую, должно быть, только что приласкала ее ладонь. Но вместо логичных коридоров, бегущих вкривь и вкось, темных, как изнанка мятой перчатки, еще и еще дверей, запертых и открывающихся со скрипом, пустых и ничем не примечательных комнат, лестниц, вместо мучительных поисков по пыльным углам, в разлетающихся молью шкафах, в доверху набитых старыми газетами сундуках, из игорного зала он вышел прямо на улицу.
Над головой неподвижно висели созвездия. Море угрюмо, глухо роптало. Фонарь освещал припаркованные автомобили. Большое дерево отбрасывало фантастическую тень. Охранник, прислонившись к стене, с жалостью смотрел на догорающий окурок сигареты, не зная, чем заняться после того, как высосет из него последний клубок.
Разочарованный, Хромов вернулся к своему столику, резким окриком подозвал официантку и, мстительно заглядывая в наклонившийся вырез, заказал еще лимонной водки.
Из игорного зала вышел Агапов в коричневом пиджаке, грязно-желтых брюках. На этот раз лицо его было точно склеенное неаккуратно из множества сыромятных лоскутков, пугающее зазорами и лезущей наружу изнанкой, лицо, в годах перелицованное, в конце концов ничего не выражающее, как ничего не выражает кичащаяся пестротой куча мусора или пожелтевшая кипа задвинутых в угол «чистосердечных признаний». Агапов жил без разбору, это было видно невооруженным взглядом, а взглядом, вооруженным какой-нибудь передовой теорией, было видно, что он и не жил вовсе, а проматывал и перематывал. Похлеще хлыща, опадая и киша паразитами. Уму непостижимо, как такой человек находит рифмы!..
Хромов встал навстречу. Агапов посмотрел на него беззлобно, но презрительно, как смотрит ребенок на взрослого, который никак не может взять в толк, зачем он разрезал лягушку или разбил дорогую вазу.
«Играешь?» — спросил Хромов осторожно, опасливо.
«Нет», — солгал Агапов, поставив своей ничем не мотивированной ложью Хромова в тупик.
Он же видел, что я его видел с веером карт в руке!.. Или не считает это игрой? — осенило Хромова.
«Слушай, — обратился к нему Агапов, глядя мутно, расплывчато, — могу я поговорить с твоей женой? Мне позарез нужно с ней поговорить, позарез».
«Нет», — твердо сказал Хромов.
Оставив проигравшегося у стойки бара, он сел за столик и, машинально осушив рюмку водки, заказал омара, не слишком надеясь, что его заказ будет выполнен. Флексия, думал он вслед официантке, просопопея, интродукция… В каждой книге должна быть точка, пауза, которая делает именно эту книгу невозможной, поскольку вся книга, от первого до последнего слова, написана для того только, чтобы скрыть от постороннего, от читателя эту мертвую точку, убрать с глаз долой, отложить разоблачение на неопределенное время.