13530.fb2
– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.
Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал. Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.
В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ[4] помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.
Но мы говорили о войне. Я прибыл в Барселону двадцатого июля и тут же узнал о гибели Аскасо. Его убили несколькими часами раньше во время штурма казарм Атарасанас. Герой, безумец, храбрец, самоубийца – чего только не слышали мы о нем от разных людей. В одиночку, выпрямившись во весь рост, он пошел на вражеский пулемет, пытаясь заставить его замолчать. С одним пистолетом в руке. Зная Аскасо, я подумал, что прежде всего он был гордецом. Что, должно быть, его охватил страх во время штурма, и страх этот был настолько силен, что он сумел преодолеть его только показной отвагой. Его погубило собственное высокомерие, непомерная высота планки, которую он установил сам для себя. Мы, тореро, хорошо знаем, что такое сосуществовать со страхом. Чем сильнее ты трусишь и чем больше крепишься, тем ближе подходишь к быку. Бедняга Аскасо. Я видел его труп, распростертый на столе в помещении ФАИ. На нем был легкий коричневый костюм молодого повесы, элегантный и модный, хотя теперь он был весь измят и перепачкан кровью. Зато на ногах – полотняные сандалии рабочего. Даже в смерти он остался верен своему стилю, отмеченному налетом безумства. Таков уж он был.
Я надеялся увидеться с Дуррути на ночном бдении у гроба Аскасо, но не удалось. В эти первые дни Буэнавентура был словно Господь Бог, такой же вездесущий, всемогущий и недосягаемый, по крайней мере для меня. Он сражался, не зная сна, и не покинул позиции, чтобы оплакать своего брата Аскасо, пока не подавил сопротивления мятежных националистов, после чего договорился о военной и политической власти с Компанисом и в мгновение ока сформировал Колонну Дуррути, которая спустя четыре дня выступила на Сарагосу, находившуюся в руках мятежников. На протяжении этих четырех дней, вплоть до отъезда Буэнавентуры, мы с ним пытались разыскать друг друга, когда условия военного времени это позволяли, но тщетно. В конце концов Дуррути передал мне через знакомого анархиста записку: я должен был любой ценой доставить в Бильбао грузовик с винтовками для баскских товарищей. Оружие было главной проблемой во время войны: анархистов снабжали скудно, у нас не хватало боеприпасов, ржавые допотопные ружья взрывались в руках. Пока собирали винтовки для отправки, я успел посмотреть, как уходила Колонна Дуррути. Стоял чудесный летний день, и улицы Барселоны были запружены народом: все хотели проводить в путь бойцов народной милиции. Это меньше всего походило на военный парад, люди не печатали шаг и не шли стройными шеренгами. Это было праздничное шествие, в котором участвовали три тысячи юношей, по-разному одетых, поющих, целующих девушек, ловящих букеты гвоздик, что летели из всех окон. И хотя они были обвешаны гранатами, с трудом верилось, что эти молодые ребята идут на войну, на смерть, и это понятно: в солнечный летний день двадцать четвертого июля Колонна Дуррути уходила навстречу будущему, навстречу победе Революции и историческому счастью.
Да-да, навстречу счастью. Я имею в виду миф о всеобщем счастье, что так глубоко сидит в человеке; веру в то, что на земле может быть построен рай, то есть некое горизонтальное, абсолютное счастье, и уже ни один ребенок на свете никогда не умрет с голоду. Сегодня люди уже не верят в возможность достижения такого счастья. Точнее сказать, люди Запада. Надменные граждане так называемого первого мира. Мы не верим в счастье, потому что уже не нуждаемся в подобной вере. Только обездоленным, нищим народам нужна вера в возможность земного рая. Иначе как бы они могли переносить столько страданий? Добровольцы из Колонны Дуррути шли за этим счастьем, давно обещанным и наконец обретенным, о котором на протяжении тысячелетий мечтали бедняки и обездоленные, заслужившие его своими каждодневными муками.
Я старый идиот. Поэтому у меня сейчас глаза на мокром месте. Такое часто бывает с теми, кому уже восемьдесят: чуть что, мы тут же распускаем слюни, как комнатные собачонки. Ладно, признаюсь, я разволновался. Мне казалось, что все это уже отболело, так нет же – болит до сих пор. Стоит только вспомнить их самоотверженность, воодушевление. Стойкость и решимость стольких безымянных мужчин и женщин. И историческую справедливость: потому что мы действительно заслужили счастье. Но сразу же начался ужас, и мы захлебнулись кровью; и ужас этот продолжался несколько десятилетий. Любая война отвратительна, но война гражданская к тому же глубоко порочна. Вы могли наблюдать это в наши дни в Югославии. В Испании было то же самое. Насилие и жестокость до омерзения. В республиканской зоне раздробленность власти и хаос междоусобной борьбы мешали предотвратить эксцессы. В зоне националистов зверства совершала регулярная дисциплинированная армия с благословения властей. Здесь есть разница, но не думаю, что эти моральные тонкости что-либо значат для человека, которому медленно отрезают уши, перед тем как прикончить выстрелом в голову. Со временем я понял: убитый – он и есть убитый, где бы это ни случилось.
Мои мечты развеялись очень быстро. Я находился в Бильбао, куда все-таки сумел добраться со своими винтовками, когда в январе тридцать седьмого года немецкие бомбардировщики сровняли город с землей. Люди, которые уже и так страдали от голода из-за осады, обезумели от ярости и страха. Озлобленные толпы, состоящие из разного сброда, вышли на улицы, намереваясь взять штурмом места заключения политических узников. Тогда правительство направило для защиты тюрем батальон ВСТ, но солдаты, заразившись кровавым безумием, примкнули к этому отребью. В тюрьме Ларонга батальон ВСТ уничтожил девяносто четырех заключенных, в монастыре Ангела-Хранителя – девяносто шестерых. Их добивали прикладами, словно диких животных. Я присутствовал при заключительной стадии захвата монастыря и, заметив в толпе двоих членов НКТ, в ужасе пытался остановить их, но все было напрасно. Из их разговоров я понял, что потом они собираются идти к монастырю кармелиток, тоже превращенному во временную тюрьму для политзаключенных, и бросился туда, чтобы предупредить охрану. Внутри здания находились шесть охранников-басков, сильно напуганных слухами о происшедшей бойне, но готовых к сопротивлению. Мы решили вывести узников из камер и с их помощью соорудили на лестнице огромную баррикаду из мебели. И едва успели, так как к монастырю уже начали стягиваться линчеватели. У нас на всех было лишь семь единиц огнестрельного оружия – шесть у басков плюс мой пистолет, – нам же противостоял хорошо вооруженный батальон, а кроме того, дикая орда, запасшаяся самыми разнообразными орудиями убийства. Я решил, что пришел мой последний час, и вовсю проклинал себя: как меня только угораздило влипнуть в эту историю? Охранникам, в конце концов, ничего другого не оставалось, они для этого и были поставлены, моральный долг требовал от них защищать заключенных. Но я-то, я зачем влез в эту мясорубку? Кто надоумил меня изображать из себя Дон-Кихота и жертвовать собственной шкурой ради горстки фашистов? Хотя, по правде говоря, я поступал так не ради них. Я делал это ради нас. И тут произошло нечто совершенно невероятное. Среди заключенных нашелся человек с незаурядной смекалкой, обладавший к тому же техническими познаниями, который, покопавшись в старой изношенной электропроводке, сделал так, что в один прекрасный момент все лампочки в здании разлетелись вдребезги, словно взорвались. Взвинченная до предела толпа вообразила, что немцы вновь начали бомбежку, и бросилась наутек, и вот таким диковинным способом нам удалось спастись. Должен сказать, что республиканское правительство было потрясено случившимся; многих членов милиции арестовали, а шестеро бойцов батальона ВСТ были приговорены к смертной казни и расстреляны. Кроме того, была временно отменена военная цензура в газетах, чтобы они могли поместить информацию о жуткой бойне и этот позор послужил бы обществу горьким уроком и предупреждением. Для меня же увиденное стало страшным потрясением, оставив глубокие следы. Видимо, с тех пор и начала ослабевать моя вера во всеобщее счастье. Помнится, я подумал: мы проиграли революцию, проиграем и войну. А если даже победим, это будет равносильно поражению.
Всего лишь за месяц до этих событий погиб Дуррути. Его Колонну направили на Мадридский фронт, где сложилась критическая ситуация: националисты неудержимо наступали. Я думаю, его послали туда, чтобы от него избавиться: он не был удобным лидером – слишком чистый, слишком честный, слишком преданный революции. И его поставили в невыносимые условия, не дав его людям передышки, не снабдив их достаточным количеством оружия и боеприпасов. Один из уцелевших бойцов Колонны Дуррути вручил мне несколько месяцев спустя письмо, которое Буэнавентура написал мне, да так и не успел отправить. Это было очень простое письмо, такое же, каким был и он сам. Он писал о твердолобых политиках, о трудностях со снабжением его Колонны, о том, как он плакал от злости под Бухаралосом, когда у его бойцов кончились патроны и пришлось обороняться ручными гранатами. «Война – это мерзкая штука, – писал он, – она разрушает не только дома, но и самые высокие принципы». А в конце обращался ко мне с такими словами: «Береги себя, Талисманчик. Ты мне нужен».
Товарищ, доставивший письмо, привел мне слова Дуррути, которые тот произнес, сообщая своим бойцам о том, что придется драться за столицу: «Положение в Мадриде скверное, почти безнадежное. Но мы пойдем туда и примем смерть, коль скоро нам не остается ничего другого, кроме как умереть в Мадриде». По-моему, слишком уж правильные, слишком подогнанные под события тех дней слова, чтобы быть истинными. Скорее всего, он выразился не совсем так, просто потом, когда вокруг его имени создался посмертный миф, его подлинные слова переиначили таким образом. И все же, пожалуй, это в его духе. В духе этого чертова упрямца. Так или иначе, но они приняли смерть. За неделю с тринадцатого по девятнадцатое ноября тридцать шестого года погибло шестьдесят процентов личного состава Колонны Дуррути, той самой, что всего четыре месяца назад с такой надеждой и воодушевлением покидала Барселону. А двадцать первого ноября погиб Буэнавентура. Это произошло при странных обстоятельствах: поговаривали, что его убили не то коммунисты, не то свои же анархисты, после того как Дуррути отругал их за бегство с передовой. Все это, конечно, возможно, однако по прошествии лет, после бесед с очевидцами тех событий, которых я отыскал с помощью других очевидцев, я склоняюсь к иной версии, более волнующей, хотя и более дурацкой. Дуррути ехал к линии фронта в сопровождении трех товарищей, и, когда выходил из машины, у него в руках случайно выстрелила винтовка, и он погиб на месте. Это был просто несчастный случай, нелепый, абсурдный, не имеющий ничего общего с героизмом. Тяжело, когда харизматический лидер погибает на поле битвы в критический для его войска момент, но еще тяжелее, когда он гибнет из-за собственной оплошности, как идиот. Потому-то о нем распускали разные небылицы и говорили, что его сразила вражеская пуля. Чтобы побудить к мести деморализованных бойцов народной милиции.
Медленно и неумолимо мы теряли все на свете. Проигрывали сражения. Оставляли города. Умерла Па-кита, знаменитая Самсонша. От тифа, как мне сказали. На самом же деле от голода, от жуткого голода, в тисках которого три года агонизировал осажденный Мадрид. Пакита отрывала от себя последние крохи, чтобы как-то накормить детей, и мне рассказывали, что в последние месяцы на ней все висело, как на вешалке, она превратилась в живой скелет, и даже ее огромные руки стали совсем прозрачными.
Несмотря на свое прозвище, я не очень-то верю в счастливую судьбу. Зато очень хорошо знаю, что такое несчастье. Это как мир без солнца и звезд, параллельный тому, в котором мы обычно живем. И однажды, то ли по оплошности, то ли случайно или же по глупости, ты, сам того не ведая, соскальзываешь в этот мир теней. Поначалу ты почти не замечаешь разницы, не понимаешь, что попал не в свой мир. И вот что-то начинает рушиться, что-то не получается, и неожиданно возникает боль. Однако все мы способны вынести в жизни достаточно большую дозу боли. Вначале мы полагаем, что как-то справимся, выйдем из положения. Что худшее осталось позади, потому что хуже того, что мы пережили, просто не может быть. Ан нет, оказывается, может, еще как может. Не искушай несчастье: это жестокий палач. Ибо то, что вначале кажется кратковременным уходом в страдание, быстро превращается в неудержимое падение с горы. И с каждым разом ты все дальше от того, кем был. С каждым разом все неразличимей среди теней. Несчастье – это страна, откуда возвращаются немногие.
Я вступил в несчастливую полосу в тот памятный день восемнадцатого июля тридцать шестого года, и с тех пор все пошло по наклонной плоскости. Казалось, что мир постепенно угасает: сначала война, потом крах Республики, беспорядочное бегство, французские концлагеря, эмиграция, начало Второй войны. Мы не сдались. Мы не признали поражения. Мы думали, что с разгромом Гитлера Франко тоже исчезнет с лица земли. В нашем прошлом было немало деспотов и тиранов, однако всех их смел революционный вихрь; он становился все более неукротимым, могучим, пока не перерос в войну. Теперь же приходилось снова привыкать к лишениям. Опять подполье и партизанская борьба. Опять идти на жертвы.
И мы шли на эти жертвы. Анархисты, социалисты, даже коммунисты. Во Франции мы сражались с нацистами и совершали налеты на почтовые отделения, контролировавшиеся немцами, чтобы добыть необходимые для борьбы средства; в Испанию перебрасывали диверсионные партизанские группы и пытались создать там подпольные политические организации и профсоюзы. Мы жили и действовали как одержимые, на грани отчаяния и полного истощения сил. То был самоубийственный, бесчеловечный героизм, приводивший к кровавым, а главное, бесполезным жертвам. Лишенных снабжения голодных партизан вылавливали в горах, словно кроликов. Но самым ужасным были социальные репрессии. В Посо-Фунересе, например, двадцать два рабочих, принадлежавших к ВСТ, были обвинены в связях с партизанами и сброшены с обрыва в пропасть; некоторые сразу же скончались, оставшиеся в живых с переломанными костями лежали внизу на камнях, пока их не прикончили с помощью динамита. Ясное дело, никто не привлек к ответственности виновников этих убийств, хотя они произошли в стабильной стране, уже девять лет как закончившей воевать. Я узнал об этой зверской расправе, потому что в то время находился в Испании, в очередной раз проникнув в страну нелегально, и встречался с женами двоих казненных рабочих. И это было далеко не единственное злодеяние тех лет. Но о подобных ужасах в черные послевоенные годы не говорили вслух.
Однако больше всего преследовали анархистов. Нам давали двойные тюремные сроки, в два раза чаще, чем остальных, приговаривали к смертной казни. Оставшихся в Испании товарищей сотнями бросали за решетку, только с сорокового по сорок седьмой год семнадцать раз – то есть каждые пять месяцев – в полном составе арестовывался исполком НКТ Пытки стали настолько повсеместным явлением, что когда я тайно приезжал в Испанию, мне все время казалось, что я вот-вот услышу крики или стоны. Тогда это было для нас главным кошмаром – пытки. Ты не забывал о них ни днем, ни ночью, мысленно стараясь подготовить себя к ним, так и эдак прикидывая, способен ли ты их выдержать. Потому что потери росли день ото дня и ты знал, что рано или поздно попадешь в лапы мучителей. Мне повезло: меня так и не арестовали. Наверное, это был единственный раз за время моих скитаний по стране несчастья, когда мне блеснул лучик удачи; а может быть, несчастье с самого начала уготовило мне иную пытку.
Наша опорная база находилась в неоккупированной части Франции. Оттуда я часто совершал вылазки в Испанию: возил оружие, взрывчатку или деньги, добытые в результате налетов на немецкие объекты. То были горькие времена: в каждый приезд я встречался с новыми товарищами и слушал их рассказы об ужасной судьбе моих прежних связных – убитых, замученных, арестованных. А когда мы прощались, нас не покидала жуткая, не высказываемая вслух уверенность в том, что мы никогда больше не увидимся. Лишь с одним из местных руководителей по имени Фабио Морено мне удалось встретиться несколько раз. Он был из числа главных лидеров каталонской федерации. Приятный человек, хотя меня немного раздражала его прямолинейность, крайняя непримиримость ко всему, что шло вразрез с его анархистской верой, и еще то, что он чуть ли не через каждую фразу сбивался на пламенные лозунги, словно выступал на митинге. Но зато каким утешением для меня было из года в год встречаться с ним снова и снова, видеть, что он жив и здоров и, главное, на свободе. В конце концов и меня пронял его занудный энтузиазм. В общем, я привязался к Фабио Морено.
Так продолжалось до тех пор, пока его не выдала пресловутая неуязвимость. Ему удавалось держаться на плаву аж с сорок третьего года, в то время как вокруг него один за другим погибали его товарищи. Но в сорок седьмом уже никто не верил в его особый талант подпольщика. Такое везение было попросту невозможно. Мы устроили ему западню, передав ложную информацию, о которой никто, кроме него, не знал: такого-то числа во столько-то месье Роже Лоран пересечет границу с важными документами для подпольщиков и грузом оружия, спрятанным в чемодане с двойным дном. Месье Роже Лоран действительно пересек границу в указанные день и час, но оказался совершенно чист. Это был наш французский товарищ с подлинным паспортом, никогда не имевший проблем с законом. Его продержали два дня, разломали чемоданы в поисках двойного дна, но в конце концов были вынуждены отпустить. Фабио Морено подписал себе приговор: теперь уже никто не сомневался, что он засланный агент полиции.
Двенадцатого июля того самого сорок седьмого года Тоньо Парадо, Хесус Ортис и я покинули Францию, чтобы привести приговор в исполнение. Что и говорить, от такого поручения меня с души воротило, но я был хорошо знаком с Морено, был его связным, так что мое появление не могло вызвать у него подозрений.
Мы отыскали Фабио в бильярдной на площади Буэн-Сусесо, что в Барселоне. «Не ждал тебя так рано, думал, ты через месячишко-другой объявишься», – сказал он, настороженно разглядывая Тоньо и Хесуса. «Возникли трудности, – ответил я. – Серьезные трудности в Мадриде. Нам нужна твоя организационная поддержка». Тут он заулыбался. И это было его первой ошибкой: улыбаться, узнав, что у организации возникли серьезные трудности? При иных обстоятельствах он наверняка разразился бы пламенной речью. Теперь же он с улыбкой сказал: «Ладно, сделаем что в наших силах. Поглядим. Пойду-ка я, пожалуй, за моими ребятами». «Хорошо. Пошли вместе», – ответил я, тоже улыбаясь. Мы вчетвером вышли из бильярдной и медленно, очень медленно зашагали по тротуару. Было одиннадцать вечера. Мы свернули на улицу Монтеалегре, она была совершенно безлюдной, и всё замедляли шаг, двигаясь словно по инерции, как потерявший ускорение мяч. Разговор, затеянный для отвода глаз, – как там у вас дела? а у вас что нового? удачно ли перешли границу? – тоже постепенно затухал. Пистолет жег мне подмышку, в эти мгновения я не чувствовал ничего, кроме этого жжения и тяжести металла. В какой-то момент мы, не сговариваясь, все четверо, одновременно остановились посреди улицы, словно ноги у нас уже не шли. Морено обернулся и уставился на меня, вытаращив глаза. «Каждому – по потребностям, от каждого – по способностям», – пробормотал он вдруг ни к селу ни к городу. Я чуть было не рассмеялся, услышав эту фразу из анархистского катехизиса. Да, я вполне бы мог рассмеяться, если бы мне не хотелось плакать. Но анархистские боевики не плачут, палачи не плачут, это выглядело бы комично. Морено дрожал, не сводя с меня глаз, а я сжимал в руке пистолет. Не знаю, когда я успел выхватить его из кобуры, но он оказался у меня в руке. Я вгляделся в Морено. В симпатягу Морено, пережившего всех. «Спускай курок, – говорил я себе. – Это предатель. Осведомитель. Негодяй. Из-за него погибли, были замучены сотни хороших товарищей. Убей его. Покончи с ним раз и навсегда». Широко раскрытые глаза Морено глядели на меня. Они чем-то напомнили мне глаза «моего мертвеца». Того самого крестьянина-индейца, которого я взорвал много лет тому назад. У меня вдруг заболели культяшки недостающих пальцев. И обожгли воспоминания. А в голове все время вертелась фраза, состоящая из шести слов. Такое иногда бывает. Когда какая-то фраза или мысль властно разрастается у тебя в голове, вытесняя все остальное. Обычно это яркие, неопровержимые слова. «Невинный умер, а виновный будет жить» – вот какие шесть слов неумолимо звучали у меня в мозгу. Это даже не было моей мыслью. Я их как следует и не осознавал. Но ощущал их власть. Иначе и быть не могло. «Невинный умер, а виновный будет жить». Я поднял руку над головой и спустил курок. Пуля исчезла в черном небе. Возникло замешательство, мои товарищи глядели на меня, не веря своим глазам. Воспользовавшись этим, Фабио оттолкнул Хесуса Ортиса, стоявшего к нему ближе всех, и выхватил пистолет. Он выстрелил, но никого из нас не задел. Тоньо и Хесус выстрелили в ответ, и Морено был убит наповал.
Я был боевиком и участвовал в войне, так что нетрудно предположить, что мне приходилось убивать. Я бросал гранаты в окопы и стрелял по скоплению людей. Но никогда в жизни я никого не казнил, никогда даже в мыслях не примерял к себе ремесло палача, никогда не смотрел в глаза своим возможным жертвам. Помню только остекленевшие глаза того крестьянина, а потому лишь его считаю «моим мертвецом». Хотя были на моей совести и другие жертвы трагедии, за которую в конечном счете я тоже несу ответственность. Но до этой боли мы еще не добрались.
Мое отвращение к индивидуальному насилию и до этого осложняло мои отношения с товарищами. Они ухудшились особенно после того, что произошло с Морено. У меня был тяжелый разговор с братом, который стал одним из активнейших лидеров эмиграции. Виктор был вне себя от гнева и воспринимал случившееся как личное унижение. Еще бы, член семейства Робле, его родной брат, повел себя как последний трус, почти как предатель. Запятнал фамилию своего отца. Так говорил Виктор. Он не понимал, что мне надо было когда-то закрыть в своей памяти остекленевшие глаза «моего мертвеца». Хотя, по правде сказать, я даже не пытался это объяснить. К тому времени мы уже давно не понимали друг друга.
Я не видел будущего за такой жизнью. За столькими страданиями, за слепым самопожертвованием тысяч людей, нескольких поколений анархистов. Вторая война закончилась, Гитлер пал, но Франко остался; теперь анархисты совершали налеты уже на целиком французские объекты, и понемногу мы становились для наших соседей заурядными преступниками. Я это давно подозревал. Иногда я задавался вопросом: продолжаем ли мы войну по стратегическим соображениям, искренне веря в будущее, или же потому, что уже не умеем жить по-другому? Мой брат Виктор, анархист с пяти лет, боевик с восемнадцати – какую другую жизнь он мог построить в сорокалетнем возрасте? Как бы он вынес самого себя без разнузданного насилия, без порочной власти подпольного командира, без этого бальзама, оживляющего детские мечты? Но с каждым днем то, чем мы занимались, все больше теряло смысл. С каждым днем мы становились все более бесконтрольными. Все более разобщенными. Все более враждебными друг к другу. И с каждым днем нас становилось все меньше: слишком много у нас было убитых, слишком много брошенных в тюрьмы, слишком много предателей. Происходили темные истории. То с алмазами Ван Хога, которые так и не прибыли по назначению. То с боевиками, занявшимися личным обогащением и вышедшими из профсоюза. То с членами НКТ, которые приняли смерть, не пожелав принять наше поражение. Потому что на самом деле все обстояло именно так. Мы снова проигрывали войну. Только на этот раз наше поражение было окончательным.
Поскольку из-за болезни Адриана нам надо было провести в Амстердаме еще несколько дней, я спустилась вниз и спросила, нет ли в этой грязной гостинице комнат поприличнее. Есть, сказали мне, на последнем этаже имеются «апартаменты», но стоят они вдвое дороже. Я сразу же их сняла, потому что грязными деньгами надо оплачивать хорошие гостиничные номера, а не жалкие клетушки. Заставив Адриана завернуться в одеяло и преодолев яростное сопротивление Феликса, я вместе с ними переселилась наверх. Комнаты действительно были неплохие: просторные, с высокими потолками мансардного типа, с окнами на улицу. В одной из них был даже камин, рядом стояла корзинка со щепой и дровами. Туда мы поселили Адриана. Да и вообще весь переезд был затеян ради него. Мне жалко было смотреть, как он мечется в жару в той мрачной унылой комнате. Тут я призадумалась, и мне стало страшно от собственной заботливости. Это и другие мелочи, которые свидетельствовали о том, что он становится для меня навязчивой идеей, что я могу думать только о нем, едва сдерживая нежность, порождали во мне страх, что так или иначе Адриан все равно разобьет мне сердце. Ведь первая фаза любви состоит именно в этом – найти приличные комнаты в жалкой гостинице, повесить шторы (их ты сама и купила) на окна, которые много лет спокойно оставались голыми, разыскать редкие темно-красные чернила, которыми он любит писать, Короче говоря, доставать невозможное, выдумывать возможное и, главное, быть не собой. Потому что первую фазу любви проживаешь не ты, а твой двойник, другая женщина, в которую ты превращаешься.
В тот день, когда Адриан заболел, я как раз находилась в пограничной области этого безумия, почти сожранная собственным влюбленным «я», уже не похожая на себя. И хотя я застенчива, боюсь эмоций, испытываю парализующий ужас быть отвергнутой, убеждена в том, что двадцать лет разницы – непреодолимое препятствие, тем не менее я постепенно начинала проникаться тревожной уверенностью, что обязательно попаду к нему в постель или попытаюсь это сделать. Я была как пьяный, что идет по широкой, хорошо замощенной улице, посередине которой есть единственная рытвина, одна-единственная; пьяный видит ее издалека, он прекрасно понимает, что легко может обойти рытвину, но некая неустранимая сила направляет его прямо туда; подходя ближе, пьяный говорит себе: «Спокойно, я могу перепрыгнуть эту яму одним прыжком». Но что-то или кто-то внутри него повторяет: «Ты же упадешь, болван. Обязательно упадешь, оступившись на единственной рытвине». Он подходит к яме и, разумеется, падает. Вот в такой примерно ситуации оказалась я в Амстердаме. Полностью опьяненная и готовая к падению.
Я заботилась о нем, баловала, кутала, как то делала бы мать со своим сыном. Да я и могла бы быть его матерью. Но не была ею. Два дня Адриан метался в жару, а на третий проснулся свежим, поздоровевшим – антибиотики начали оказывать свое действие. Я зашла к нему, когда он завтракал, сидя в постели, на нем была белая майка с короткими рукавами, на коленях стоял поднос. Бледный, осунувшийся, он поедал пищу с жадностью тигра.
– Вижу, тебе лучше.
– Намного.
В это время пошел град; градинки стучали по стеклу, словно приветствуя выздоровление Адриана. Из окон сочился неуверенный, тусклый, какой-то липкий свет; этот холодный слабый свет разливался по полу, словно лимфа зимы. Пока Адриан заканчивал завтрак, я разожгла камин – идеальный день для настоящего огня, для того, чтобы спрятаться у очага, пока снаружи все погружается в отчаяние.
– А где Феликс?
– Он отправился в музей.
Два дня Феликс провел в приступе туристической лихорадки. Пока я возилась с больным Адрианом, он бегал по музеям, пересекал каналы, не выпуская из рук путеводитель «Мишлен». Может быть, и он заметил, что рытвина уже совсем близко. Может быть, понял, что он при нас лишний. Он бегал по улицам под беспощадным снегом и дождем так, словно под дикие завывания ветра за ним гнались волки. Я почувствовала укол совести. Но это сразу же прошло. Я забрала у Адриана поднос и села в ногах постели. Он смотрел на меня, улыбаясь припухшими губами. Улыбка была усталой, слабой, то была улыбка выздоровления, выступившей наконец испарины, телесной близости. Он улыбался так, словно мы были любовниками. Но мы не были любовниками.
Для того чтобы стали понятны мои страхи, связанные с Адрианом, и то, почему разница в двадцать лет казалась мне запредельной, стоит, пожалуй, рассказать кое о чем – просто в качестве примера, для большей наглядности.
Я принадлежу к поколению если не хиппи, то вроде того, и в свое время гордилась тем, что так легка на подъем и способна целый месяц путешествовать в одном и том же свитере, с единственной сменой белья в рюкзачке. Теперь же, когда я куда-нибудь отправляюсь, пусть всего-навсего на выходные за город, сумки у меня так набиты, что я с трудом могу застегнуть молнию. Причем речь уже идет не только об одежде и каких-то безделушках. Это бы еще куда ни шло. Нет, я стремлюсь захватить с собой все. Например, контейнер с контактными линзами, двумя разными типами физраствора и растворимыми таблетками для снятия белкового налета. Это не считая пары запасных очков для дали, еще одной пары с затемненными стеклами без диоптрий, потому что, когда я в линзах, у меня появляется светобоязнь, плюс очков с плюсовыми диоптриями, потому что теперь у меня ко всему прочему и дальнозоркость. Так, это что касается всего лишь одного из моих многочисленных органов – органа зрения.
Кроме того, я везу с собой ампулы с жидкостью, которую нужно втирать в голову, потому что у меня действительно начали выпадать волосы; и еще одну жидкость, чтобы волосы не росли там, где не надо: на ногах, переносице, над верхней губой, а то в последнее время от них просто спасу нет (однажды я перепутала и втерла первую жидкость в верхнюю губу, а вторую – в голову и после этого неделю не выходила из дому). Ну, кажется, с волосами покончили.
С кожей дело обстоит тоже не так просто. Начнем с лица: очищающее молочко, эмульсия для век, питательный крем на ночь, увлажняющий дневной крем, восстанавливающая маска раз в неделю. Теперь тело: пена для укрепления бюста, антицеллюлитный крем для ягодиц, специальный гель от старения кожи рук.
А рот? Это что-то ужасное. Теперь я ношу съемный протез, для которого имеется особая емкость. Шелковая нить для чистки нижних зубов, они у меня пока свои. Литровая бутыль антисептика для полости рта. Мазь на случай, если из-за протеза воспалятся десны. Бумажные платочки, чтобы утирать слезы (до сих пор каждый вечер, снимая протез, чтобы его промыть, я горько плачу).
И наконец, добавим сюда сугубо медицинские средства. Таблетки цистина для волос. Витамин С от всего на свете. Альмакс от гастрита. Алка-Зельцер от похмелья (нет у меня уже прежней стойкости). Аспирин на все случаи жизни. Нолотил и противовоспалительные полоскания: после той аварии верхняя челюсть у меня так и не пришла в норму. Пилюли, чтобы спать. Тонопан с кофеином, чтобы бодрствовать. Вот теперь, пожалуй, все.
А ведь могло бы быть и хуже. Если бы, допустим, пришлось захватывать еще крем для ног от грибка или мазь от геморроя. Но мне, к счастью, не нужно ни то, ни друтое. Пока.
Все эти пузырьки, склянки, бутылочки, тюбики, футляры, коробочки, флаконы, баночки, пакетики и ампулы бесстыже громоздились в ванной моего гостиничного номера в Амстердаме как напоминание о том, что живая природа во мне постепенно гибнет, превращаясь в природу неживую, эдакий натюрморт. Во всяком случае, такое было у меня тогда ощущение. Глиняная кружка на переднем плане и окоченевший труп кролика, подвешенного за уши к стене. Все эти пузырьки, склянки, бутылочки, тюбики, футляры, коробочки, флаконы, баночки, пакетики и ампулы представляли меня, мою жизнь. Старея, твой организм начинает разрушаться, и тогда предметы, вещи, эти дешевые заменители той личности, какой ты до сих пор была, мало-помалу заполняют все твое существование, все более убогое и неполноценное. Но самое ужасное, что это не только проблема плоти. Подобно тому как крем от морщин заменяет природную свежесть щек, затасканные цитаты могут заменить любопытство юности, эгоистические привычки – первое трепетное чувство, а новый автомобиль – жажду жизни. По мере того как мы стареем, мы обрастаем общими местами и вещами, чтобы заполнить образующиеся в нас пустоты. Я уныло созерцала весь этот хлам, едва умещавшийся в ванной, и думала о том, что в своем возрасте уже явно несовместима с Адрианом: в сияющей фарфоровой белизной ванной у него не было ничего, кроме электробритвы, дезодоранта, зубной щетки и пасты, напоминавших горстку отважных исследователей бескрайних полярных просторов.
Я хочу сказать, что боялась Адриана точно так же, как пьяный, направляющийся прямиком к глубокой яме, боится сломать себе шею. Но падение уже было неизбежным. Плясало пламя в камине, и мы были одни в целом мире, разделенные (или соединенные) кроватью. Я взглянула на него, он на меня. Сколько романтических сцен начинается именно так! В романах, фильмах, да и в обычной жизни тоже. Эти взгляды, полные ожидания, предвкушения, отчаянной решимости, которыми обмениваются почему-то чаще всего у дверей, будь то двери номера в отеле, твоей квартиры, дома или автомобиля. Расставание у открытых дверей, длящееся минуту, две, десять минут. И всегда эти взгляды: умоляющие, преданные, проникнутые сладостным сомнением, когда неизвестно, поцелуетесь вы в конце концов или нет. Жадные, ласкающие взгляды. Так, наверное, в мире пернатых самец смотрит на самку, когда исполняет перед ней брачный танец; так, должно быть, смотрят друг на друга бык и корова, жирафы и даже сколопендры. Это основной, изначальный взгляд, столь же древний, как знание о том, что ты смертен.
Итак, я взглянула на него, он на меня, но время шло, и ничего больше не происходило. Первая фаза любви напоминает игру в шахматы, когда ты ходишь пешкой, рискуя при этом потерять фигуру. Но какой ход будет самым верным? Я все думала, думала, пока мозги не начали плавиться. И вдруг вспомнила Лоренса Даррелла.[5] В «Александрийском квартете» некая женщина соблазняет приятеля своего сына. Я почти не помнила сам роман, но она была точно мать, а он – друг ее сына. Так вот, эта женщина говорила ему: «У тебя что-то прилипло к губам. Дай-ка я сниму». И, наклонившись к нему, далеко не по-матерински проводила кончиком языка по губам юноши. И надо же случиться такому совпадению: на подбородке у Адриана я заметила хлебную крошку.
– Дай-ка сниму… – начала я, протягивая к Адриану руку, которую намеревалась использовать для начала атаки: я хотела взять его за щеку, чтобы было удобнее действовать.
– Подойди поближе! – перебил Адриан, резко приподнялся и тут же наткнулся правым глазом на мой указательный палец.
Хотя бы это нас на время соединило. Адриан взвыл от боли и схватился за глаз, я же испуганно приблизилась к нему и принялась что было сил барабанить по спине, участливо вопрошая при этом:
– Я тебе сделала больно? Очень больно? Очень-очень?
Адриан приоткрыл слезящийся глаз, который успел налиться кровью, хотя и не внушал опасений, что его обладатель останется кривым на всю жизнь.
– Пустяки. Надо его только промыть.
Он протянул руку к старой фланелевой рубашке, висевшей на стуле, но не надел ее. Я хочу сказать, не всунул руки в рукава. А сел на уголке кровати, обернул рубашку вокруг бедер и после этого выбрался из-под простыней. Я поняла, что, кроме майки с короткими рукавами, на нем ничего не было надето. Я застыла у кровати, ничего не соображая. Адриан прошествовал мимо меня в направлении ванной, завязав рубашку узлом на животе. То есть нет, не прошествовал. Дойдя до меня, он остановился. Потом повернулся и привлек меня к себе свободной рукой. И я рухнула ему на грудь, словно в копну сена. Утонула в его сухих горячих губах, в будоражащем запахе пота, страсти, желания. После первого поцелуя, первого влажного прикосновения, первых объятий мы на мгновение отпрянули друг от друга. Фланелевая рубашка валялась на полу, короткая белая майка едва прикрывала Адриану бедра. Доверчиво улыбаясь, он предстал передо мной во весь рост: руки свободно опущены, стройные сильные ноги обнажены. Юный, прекрасный, до боли мой.
Неправда, что женщины после сорока ни на что не годны. Неправда, что нас уже можно вычеркнуть из жизни. Напротив, зрелая, даже очень зрелая женщина обладает особой привлекательностью, и у нее тоже бывают свои звездные часы. Принято считать, что мужчины в годах привлекают совсем юных девушек, и действительно, в мире полным-полно счастливых пар такого рода. Но мы почему-то забываем, что точно так же зрелые женщины способны увлечь юношей. На самом деле это настолько распространенное явление, что, возможно, речь идет о естественном этапе процесса любовного взросления. В какой-то период своей жизни большинство юношей и девушек увлекаются женщинами и мужчинами гораздо более старшего возраста, чем они сами. Может, причина здесь в каком-то эдиповом импульсе, как сказали бы фрейдисты, или же в идущей из глубины веков предрасположенности к обучению: у некоторых народов из числа так называемых первобытных существует обычай, чтобы старейшины племени, мужчины и женщины, приобщали подростков к сексуальной жизни. Я не знаю, как летают самолеты, почему, когда я нажимаю на выключатель, загорается свет, для чего люди зевают и каким образом я могу запомнить свое имя, так что где уж мне понять такую безбрежную и смутную стихию, как любовь, или такую непостижимую, как желание. Я не знаю, почему все это происходит. Но оно происходит.