13530.fb2
– Лусия, дорогая, мне совсем не хочется спать. Давай я расскажу тебе еще одну из моих историй?
– После того, как мы казнили предателя Морено, все пошло вкривь и вкось, – начал Феликс Робле. – Я стал сильно пить, и не я один. Истинные анархисты, среди которых я вырос, были людьми настолько выдержанными, что это уже напоминало манию: даже кофе казался им опасным наркотиком. Но теперь некоторые из нас пристрастились к выпивке, а кое-кто не мог расстаться с оружием и деньгами, добытыми с его помощью. Споры не утихали: каждый имел собственную точку зрения на то, какой стратегии нам придерживаться в дальнейшем. Я начал отдаляться от группы и от своего брата. Не то чтобы я делал это осознанно – просто меня мало что с ними связывало и потому бросало из стороны в сторону, как скомканную бумажку, подгоняемую ветром. И в душе было как-то пусто.
В эти мрачные безотрадные дни я и познакомился с Серебряными Ручками. До конца дней своих буду помнить эту дату: седьмое мая тысяча девятьсот сорок девятого года. После истории с Морено барселонская организация понесла тяжелый урон. И тогда Виктору пришло в голову вернуться к «Солидариос». Идея заключалась в том, чтобы создать в городах партизанские группы, полностью независимые от подпольного профсоюза. Они должны были формироваться из числа эмигрантов, не зафиксированных в полицейских архивах и неизвестных местным членам НКТ.
«Если даже руководителей профсоюза арестуют, что при нынешней ситуации очень возможно, они не смогут выдать «Солидариос», – говорил Виктор.
«Ну хорошо, зашлем в Испанию еще одну группу боевиков. А дальше-то что? Чего мы этим добьемся?» – возражал я ему. В последнее время мы с ним постоянно спорили.
«Как это чего добьемся? Не верится, что это говорит сын своего отца. Будем сражаться, черт побери, вот чего мы добьемся. Сражаться против олигархов и фашистов. Как всегда, братишка. Как всегда».
Виктор был прав и в то же время ошибался. Борьба ни к чему не вела, однако, с другой стороны, это было единственное, что нам оставалось. Так что в конце концов я, как почти всегда, подчинился его воле.
Я отправился в Испанию первым, чтобы подготовить там почву и создать начальный форпост. По правде говоря, я был рад, что еду: новая миссия заставила меня вспомнить о дисциплине, встряхнуться, выйти из апатии. К тому же я каждую минуту мог погибнуть. Не скажу, что в то время я так уж хотел умереть, нет, это пришло позднее, однако уже тогда жизнь утратила для меня свой блеск и смысл, что верно то верно. И в том, чтобы подвергнуть себя смертельному риску, было что-то притягательное, возвращавшее твоему существованию определенный смысл: дожить до следующего дня.
Итак, я тайно перешел границу и прибыл в Барселону в конце апреля сорок девятого года. С безукоризненными документами в кармане – чужими, но подлинными. Они принадлежали жениху одной активистки из НКТ, который разбился насмерть, упав с крыши. Товарищи не потеряли присутствия духа и тайком похоронили его тело, приобретя в результате чистые документы. И вот я теперь стал этим молодым человеком: тридцатилетним Мигелем Пелаэсом, каменщиком по профессии. На самом деле мне уже было тридцать пять и я ни разу не держал в руках мастерок, а потому, поселившись в пансионе на Рамблас, устроился грузчиком в порту. И хотя должен был отдавать тридцать процентов заработка бригадиру, который меня нанял, мне все равно повезло. Согласно моим бумагам, а вернее, бумагам Мигеля, я официально числился индифферентным. После гражданской войны всех испанцев, в зависимости от их идеологии, поделили на приверженцев режима, противников режима и индифферентных. Как нетрудно догадаться, противникам была уготована собачья жизнь: их бросали за решетку, подвергали чисткам, у них, как правило, конфисковывали имущество и не брали на работу. Индифферентным жилось чуть получше, хотя они не могли работать учителями, государственными служащими, получать пособия; да и найти приличную работу тоже было нелегко. Так что я мог быть доволен судьбой, хотя подчас приходилось надрываться, а кроме того, делиться своим заработком с чужим дядей.
В мае того года тепло наступило внезапно. Я жил в пансионе на Рамблас, зарегистрированный как Мигель Пелаэс, а кроме того, снимал под чужим именем жалкую квартирку в рабочем квартале, которая должна была служить нашим оперативным штабом. Только сейчас сообразил: я сказал, что снимал квартиру под чужим именем, как будто меня и по-настоящему звали Мигель. Я столько лет жил двойной жизнью подпольщика, что иной раз с трудом могу понять, кто же я на самом деле. Я был Феликсом Робле для тех, кто знал меня с детства, Талисманом для товарищей по подполью, Артуро Пересом для мясника, у которого снимал квартиру на окраине города, и Мигелем Пелаэсом для всех, с кем меня сводила судьба в Барселоне. В первую очередь я был Мигелем для Серебряных Ручек, и поэтому мне до сих пор чудится, будто это мое настоящее имя. Ведь меня любили как Мигеля Пелаэса.
Но я начал с того, что в ту весну тепло пришло внезапно. Был воскресный день, и я не знал, чем заняться. В конце концов я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят. Небо было словно покрыто нежно-голубой эмалью; пахло цветами, летом и первой пылью, вздымающейся под ногами прохожих – многочисленных семейств, высыпавших на скверы и бульвары. Первые теплые денечки бесподобны, ты впитываешь их всей кожей, и кровь начинает быстрее струиться по жилам, как сок под корой пробудившегося дерева. Ты чувствуешь себя молодым и обновленным, причем со мной это до сих пор происходит, и хотя я уже, можно сказать, одной ногой в могиле, первое тепло вызывает во мне такое ощущение, будто на моих пальцах вот-вот распустятся зеленые листочки. Итак, я шагал по улице, чуточку ошеломленный бурлящей вокруг жизнью, и вспоминал времена своей юности, когда меня называли Талисманчиком и мы с приятелями, загорелыми и крепкими как на подбор, прогуливались по Рамблас до или после корриды, пялясь на проходящих девчонок. Ноги мои тогда были сильны и выносливы, спина, не отягощенная заботами, пряма как струна; молодое тело жаждало наслаждений, и я все шел и шел вниз по Рамблас небрежной и упругой походкой тореро, чтобы обратить на себя внимание девушек
Тот мир ушел навсегда, все изменилось, и даже Рамблас: теперь она принадлежала униженному, побежденному городу. Но весна была все такой же, и тепло, и безоблачное небо. Так что во всем виновата погода. Если бы не выдался такой погожий денек, я бы вел себя более осмотрительно и дисциплинированно. Весна меня подвела.
Так совпало, что я очутился на площади Каталонии в тот момент, когда там происходила драматическая сценка: какой-то мужчина вцепился в женщину и со злостью тряс ее за плечи. Сама по себе ситуация не выглядела слишком необычной: на примыкающих к Рамблас улочках сутенеры в открытую избивали своих проституток, а в рабочих кварталах женщины нередко выходили по утрам на улицу с синяком под глазом. Разумеется, такого никогда не случалось в семьях анархистов. Или почти никогда. Женщина в анархистских кругах всегда занимала почетное место.
Но если сценка не выглядела необычной, об ее участниках язык не поворачивался так сказать. Прежде всего о женщине. Это была дама, не знаю, как тебе еще объяснить. На ней был сшитый по заказу костюм вишневого цвета, с узкой юбкой и облегающим фигуру жакетом. И круглая шляпка того же тона с черной вуалью, прикрывающей лицо. Тогда никому и в голову бы не пришло надеть на себя среди была дня шляпку с вуалью. Она походила на голливудскую актрису. Конечно, это звучит банально, но мне в самом деле так показалось. В нищей унылой Испании сороковых эта женщина выглядела пришелицей с далекой планеты. Именно так мы воспринимали эстетику голливудских фильмов – как нечто марсианское. В общем, женщина производила сильное впечатление. Самим своим типом, поведением, сочными алыми губами, большими глазами, гневно сверкавшими из-под вуали.
Что касается мужчины, то я с изумлением обнаружил, что его лицо мне знакомо. Это был молодой, пользовавшийся некоторой известностью актер. Он кипел от ярости. Держа женщину за плечи, он тряс ее и выкрикивал хриплым голосом: «Ты не можешь так со мной поступить, не можешь!» Ухватив его за запястья, она пыталась освободиться, но силы у нее были на исходе: голова беспомощно болталась, как язык колокола, ноги скользили. Тут вмешался я. Ни с того ни с сего. Я не должен был так поступать ни в коем случае. Это шло вразрез со всеми нашими нормами. Подпольщик, выполняющий задание, не может изображать из себя странствующего рыцаря. Но, как видно, запах лета победил благоразумие.
Я подошел и положил руку на плечо актеру. «Послушай, приятель, что ты делаешь, успокойся», – сказал я ему или что-то в этом роде. Без крайней необходимости я вовсе не собирался с ним драться. Но он даже не заметил меня, настолько был взбешен. Пришлось буквально отдирать его от женщины. Разинув рот, он уставился на меня безумными глазами, словно взбесившийся пес, которого оторвали от соперника. «Успокойся, не стоит так волноваться. Все еще уладится, вот увидишь». Но он был по-прежнему ослеплен гневом. Направив на меня указательный палец, он произнес: «Ты… ты ее любовник… Я же знал… знал… Убью тебя». По-моему, он ничего не соображал, и дело все-таки закончилось дракой. Тут я был в своей стихии. Он бросился на меня, как разъяренный бык, ничего не видя перед собой. Драться он явно не умел, в отличие от меня, который, можно сказать, всю жизнь тренировался. Я знал, что подобные схватки выигрываются одним ударом и что главное состоит в том, чтобы этот удар нанес ты и причинил сопернику как можно больший урон, потому что второй такой возможности, скорее всего, не представится. При этом нужно соблюдать выдержку и хладнокровие, но действовать беспощадно. Все это я и продемонстрировал, после чего актер рухнул на тротуар. Я же отделался разбитыми в кровь костяшками пальцев.
Женщина склонилась над поверженным. В ходе поединка с актером у нее слетела шляпка. Выглядела она очень спокойной и была удивительно хороша. «Дамиан, ты можешь подойти?» – обратилась она к кому-то за моей спиной. Я обернулся: нас окружала толпа зевак. Никто не остановился поглазеть, как учат уму-разуму женщину, наша же с актером схватка вызвала огромный интерес. Дамиан приблизился: это был пожилой мужчина, я его впоследствии хорошо узнал, он работал швейцаром в театре «Барселона», который располагался на той же площади Каталонии. «Будь добр, Дамиан, отвези его домой. И позаботься, чтобы с ним все было в порядке», – попросила женщина и сунула ему в карман хрустящую купюру. И Дамиан занялся моим противником, призвав на подмогу двух рабочих сцены.
«Спасибо», – сказала она и протянула мне руку. Ее рукопожатию мог бы позавидовать профессиональный игрок в пелоту: мои израненные костяшки едва такое выдержали. «Меня зовут Амалия Гайо. Возможно ты меня знаешь. Я артистка. Работаю в театре», – продолжила она, кивком указав на «Барселону». В те времена в моде были тонкие брови; женщины выщипывали их и потом подрисовывали. Амалия же обходилась собственными бровями; черные, будто нарисованные тушью, и довольно широкие, они красиво обрамляли высокий лоб, и уже одно это привлекало к ней внимание, одно это делало ее такой необычной и чуть-чуть диковатой. Распущенные волнистые волосы доходили ей до плеч; серые глаза выделялись на смуглом лице.
«Мне нужно идти», – сказала она. «Ну ладно», – ответил я. Амалия засмеялась; позже она призналась мне, что ее заинтриговало мое равнодушие: она привыкла, что мужчины липнут к ней, как мухи. «Он хороший парень, но, как вы наверняка заметили, немного не в себе», – вспомнила она про актера. «Это проходит», – заметил я. «Еще раз большое спасибо», – сказала она, снова протянув мне руку и добавила: «Говорю вам это от чистого сердца и хочу заметить, что мне не слишком часто приходится благодарить мужчин». «Должно быть, вам с ними не очень везло», – ответил я. «Напротив: слишком везло», – возразила она и, постукивая каблучками, удалилась грациозной походкой. Я проводил ее взглядом. Пройдя десяток метров, она обернулась и крикнула: «Вы не хотите меня увидеть?» «С удовольствием пригласил бы вас в кафе», – откликнулся я. «Да нет, я имею в виду: на сцене, – лукаво усмехнулась она, довольная, что я попался на удочку. – В представлении, где я выступаю. Оно начинается через полчаса». И я пошел. Всего-навсего сказал «да», вместо того чтобы сказать «нет», и это привело к катастрофе, навсегда изменившей мою жизнь.
Не знаю, говорит ли тебе что-нибудь имя Амалии Гайо. Она была еще известна как Серебряные Ручки. Пару сезонов она просто блистала, став главной соперницей Конни Пикер. Пела она так же хорошо, как Пикер, но еще и изумительно танцевала. Но лучше всего играла на испанской гитаре, и это выглядело очень необычно, ведь в то время женщин-гитаристок не было. Она говорила, что отец у нее француз, а мать испанская цыганка, и фамилия Гайо досталась ей от первого мужа. Может, правда, а может, и нет: она была загадочной, таинственной женщиной. Не знаю второго такого человека: что бы она ни делала, в чем бы ни проявляла себя, она вкладывала в это всю душу без остатка. Смеялась ли она, выступала на сцене, сердилась или любила, это всегда было так, словно она всякий раз заново открывала для себя смех, искусство, негодование, любовь. В иные счастливые ночи я чувствовал, что она любит меня так, как никто еще не любил: это был настоящий рай, щедрое изобилие. Но на следующий день она ускользала от тебя и вновь становилась непостижимым, загадочным существом. Неуловимым и обжигающим, как пламя. Мужчин она просто сводила с ума. Меня-то точно свела.
С того самого майского воскресенья потекли месяцы, наполненные блаженством и муками, и начались все мои несчастья. Нет на свете мужчины, который не знал бы или не догадывался, что женщина способна своей любовью приносить несчастье, обречь на страдания, накликать беду. Я не имею в виду случаи, когда она тебя разлюбила, бросила или обманывает с другим. Это все просто и понятно, сердцу ведь не прикажешь, хотя и причиняет такую боль, словно в тебя вонзили раскаленный докрасна кинжал. Нет, речь идет о том, что женщина представляет опасность по самой своей сути: это то невыразимое, что заключает в себе противоположный пол, своего рода темное зеркало, в котором отражается наша порочная сущность. Женщина, настоящая женщина, способна разбудить дремавшие в тебе до поры до времени безумные, разрушительные силы. Ведь не секрет, что все мы несем в себе собственный ад, возможность падения, гибели, зародыш личной катастрофы. И вот Амалия как раз высвободила во мне эти силы, накликав бурю.
Я никогда раньше не испытывал подобных чувств ни к одной женщине. Мой роман с Доритой, невестой, которую у меня отняла война и которую я, казалось, нежно любил, представлялся мне теперь мимолетной связью, детским увлечением, чем-то вроде братской привязанности. Не хочу хвастаться, но я всегда нравился женщинам, и у меня их было немало. Но всем им приходилось мириться с моими главными увлечениями: анархизмом и корридой. Амалия же завладела мною безраздельно. Она была как нещадное солнце, опаляющее и сжигающее все вокруг. И все исчезло, растворилось, в том числе моя собственная личность. Хотя сейчас я думаю, что Амалия так много значила для меня в то время именно потому, что от моей прежней жизни уже почти ничего не осталось. С корридой было покончено, фашисты нас победили, анархизм разваливался на глазах. С Амалией же, когда у нас все шло хорошо и мы любили друг друга как одержимые, я чувствовал себя таким бодрым и неуязвимым, что все прежние горести мгновенно улетучивались из моей памяти. Такая любовь подобна наркотику. Она предлагает тебе рай, но при этом убивает.
Вначале наслаждение заглушало страдания, потом страдания начали одерживать верх над наслаждением и в конце концов сами превратились в наслаждение, или по крайней мере одно стало неотличимо от другого. Амалия продолжала встречаться с тем актером, и я потерял голову от дикой ревности. Я начал преследовать ее, выслеживал, прячась в вонючих подъездах, устраивал ей скандалы, орал, плакал, унижался, дошел до того, что тоже хватал за плечи и тряс, просил прощения, был готов убить ее на месте. Что, слишком быстро рассказываю? Но поверь, я не могу иначе: все, что произошло в эти месяцы, слилось в моей памяти в одно большое черное пятно, я вспоминаю об этом как о наваждении. Я ушел с работы, полностью забросил подпольную деятельность, перестал платить хозяйке пансиона и в один прекрасный день оказался на улице с чемоданом в руке. Амалия приютила меня в своей квартире, дала денег на первое время. В щедрости ей не откажешь. Она всегда была ласковым и заботливым мучителем.
Как-то под вечер я выходил из ее дома, направляясь в театр, чтобы встретить Амалию после выступления, и лицом к лицу столкнулся с братом. Каким-то образом он выследил меня и теперь поджидал у подъезда. Лицо его было угрюмо. Он сурово взглянул на меня, схватил за руку так, что я чуть было не закричал от боли, и произнес: «Мне кажется, нам надо поговорить». Я покорно пошел за ним. Тогда я уже был не в себе и плохо понимал, что происходит. Позже Виктор признался, что собирался меня убить. Ведь мое легкомыслие привело к тому, что я перестал платить и за квартиру, и однажды, я этого, конечно, не знал, туда нагрянул хозяин и обнаружил листовки и оружие. Я бесследно исчез, и это, вкупе с моим поведением во время инцидента с Морено, наводило на мысль, что я стал предателем. Потому-то Виктор и явился по мою душу, но когда, схватив меня за руку, почувствовал, что я весь горю, когда увидел, как я исхудал и какое у меня изможденное и отрешенное лицо, то понял, что со мной приключилось что-то ужасное. И снова, в последний раз, стал для меня старшим братом, самоотверженным и великодушным покровителем и защитником. Он увел меня, не дав даже забрать вещи; мы сняли комнату в пансионе, и он заботился обо мне и терпеливо выслушивал мои рассказы. Бедный Виктор, мы уже давно не были так близки. С детства, со смерти нашей матери, с Мексики.
Через две-три недели я оправился от физического недуга – видимо, это был бронхит, спровоцированный навязчивым желанием умереть. Но недуг моральный исцелению не поддавался. Я скрывал это от брата, уверял, что давно забыл Серебряные Ручки, но то была неправда. Ее отсутствие было для меня как кровоточащая рана. Я вновь с головой ушел в подпольную работу и сделал больше, чем кто-либо, для реорганизации «Солидариос» – отчасти чтобы заслужить прощение у товарищей, отчасти чтобы загрузить себя под завязку и стереть из памяти неотступно преследовавший меня образ этой женщины. Но желание увидеть ее не исчезало – напротив, становилось все более острым и жгучим.
Тем временем политическая обстановка быстро ухудшалась. В Барселоне за последние недели произошло несколько взрывов бомб, вернее сказать, самодельных устройств, кое-как смонтированных рукой непрофессионала. Профсоюзные лидеры, обеспокоенные актами террора, к которым они не были причастны и которые тем не менее приписывались именно им, направили тревожное послание во Францию, прося разъяснений: у них имелись сведения, что в Барселоне действует боевая группа, стремящаяся воссоздать «Солидариос», и они хотели знать, наших ли это рук дело. Руководители во Франции связались с нами и передали озабоченность наших товарищей. Но мы тоже были ни при чем, так что, по всей вероятности, речь шла о провокации испанской полиции с целью скомпрометировать анархистов. Мы решили выйти из добровольной изоляции и встретиться с Хосе Сабатером, известным лидером НКТ, чтобы выработать общую стратегию. В конце концов договорились о встрече на явочной квартире профсоюза. Стоял ноябрь сорок девятого года. Сердце разрывается вспоминать об этом.
Встреча была назначена на семь часов вечера, а утром Виктор поручил мне сделать обычный обход. Основной способ обеспечения безопасности у тогдашних подпольщиков состоял в том, чтобы систематически проверять, все ли члены группы на своих местах и не арестовали ли кого-нибудь из них. Как я понимаю, в последующие годы такой контроль осуществлялся с помощью телефонных звонков в строго обусловленное время, причем заранее оговаривалось, после какого по счету звонка следует брать трубку. Но в сорок девятом году телефонов было очень мало, вот и практиковались так называемые обходы. Назначались места свиданий, ты обходил их по очереди и лично убеждался, что все в порядке, твои товарищи целы и невредимы. Такие проверки были особенно важны перед какой-нибудь ответственной встречей, вроде той, что нам предстояла.
На сей раз я должен был встретиться с тремя товарищами. С первыми двумя все прошло гладко: в условленное время они стояли каждый на своем углу. Я направлялся уже на третье свидание и тут-то загубил все дело. Что и говорить, мне с самого начала не повезло: надо было сесть на автобус, который отходил от той самой площади Каталонии. Конечно, я мог обойти ее стороной и дойти до следующей остановки, как неоднократно поступал в последние недели. Однако я этого не сделал. И тут же придумал себе в оправдание, что иначе я могу опоздать. Что прошло уже много времени. Что нельзя больше бегать от самого себя. Всегда найдется тысяча отговорок, чтобы оправдать свои ошибки и слабости. Кажется, сперва я только хотел еще раз взглянуть на прекрасное лицо Амалии на афише, вывешенной на фасаде театра, на ее трехметровое, если считать от подбородка до кончиков волос, изображение, пусть даже искаженное неумелым художником, и прочесть ее имя, напечатанное огромными буквами. Когда ты безнадежно влюблен и тоска подступает к самому горлу, ты смотришь на портрет любимой, повторяешь ее имя, и тебе становится чуть легче; примерно то же самое происходит с алкоголиком, когда он срочно нуждается в очередной порции, но выпить нечего, и тогда он хватается за пустую бутылку, надеясь найти в ней утешение.
Итак, я с дрожью в коленях вышел на площадь Каталонии, и там меня ждало жестокое разочарование: портрет Амалии уже не красовался на фасаде театра, на его месте повесили новые афиши, рекламировавшие какую-то комедию. Я бросился в кассу, стал расспрашивать: да, спектакль варьете, в котором Серебряные Ручки была главной звездой, уже не идет, у них закончился контракт. Да, Амалия Гайо уехала. Нет, они не представляют, где она теперь.
Я почувствовал, как мир вокруг меня померк и исчез. Причем это было чисто физическое ощущение, я действительно перестал что-либо воспринимать, словно погрузившись в серую аморфную массу, куда не проникали звуки улицы. Амалия уехала. Исчезла. И я никогда ее не увижу. Она потеряна навсегда.
Для наркомана, а любовь такого рода подобна наркотику, слово «навсегда» не имеет временного значения, иначе говоря, не воспринимается как чередование дней, месяцев и лет, а обладает мгновенным воздействием, как если бы под твоими ногами вдруг разверзлась пропасть. И ты готов на все, лишь бы заполнить эту пустоту. Унять боль утраты. Я отправился к дому Амалии. Совершенно не помню, как я туда добрался, каким образом преодолел расстояние от театра до ее дома. Помню только, как подбежал к коричневой двери и яростно надавил на кнопку звонка, заранее зная, что все это бесполезно, потому что она уехала. Но дверь открылась. И появилась она. Непричесанная, бледная, под глазами темные круги. Она вышла босиком, в шелковом китайском халате. Помню, мы долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова, а потом она развязала пояс халата. Я принадлежу к другому поколению и не люблю распространяться об интимных вещах, скажу только, что в ее объятиях я снова забыл, кто я и как меня зовут. Так я и не завершил свой обход, более того, не пошел и на встречу с профсоюзными лидерами. Честно говоря, я не то чтобы забыл об этом – нет, речь шла скорее о жертвоприношении, о том, что я приносил в жертву Амалии свою жизнь, достоинство, благоразумие. Такого рода любовь требует жертв.
На следующее утро, удовлетворенный, расслабленный, добившийся своего, я проснулся от яркого безжалостного света и вдруг в полной мере ощутил тяжесть своей вины. Я знал, что Виктор волнуется, ведь они наверняка считают, что я попал в лапы полиции, и, может быть, из-за этого даже отменили встречу. Мне было очень стыдно, и я понял, что должен принять окончательное решение. Пересилив себя, я приготовился вернуться в пансион и выдержать гневные упреки брата. Сочинил какую-то отговорку для Амалии, которая по-прежнему думала, что я Мигель Пелаэс, и не подозревала о моей подпольной деятельности, и пошел. Я надеялся объясниться с Виктором, сказать ему, что я выхожу из борьбы навсегда, и вернуться к Амалии. Чтобы любить ее и ненавидеть, чтобы жить и чтобы умереть. Я не представлял, какое будущее ожидает меня, если я свяжу свою жизнь с Амалией, зато твердо знал, что без нее не проживу и дня.
К несчастью, никогда не смогу забыть то утро и ту сцену. Когда я вошел в вестибюль здания, на третьем этаже которого располагался наш пансион, племянница швейцара мыла лестницу. Заметив меня, она мгновенно выпрямилась во весь рост, заулыбалась и принялась вытирать свои красные заскорузлые руки о фартук. «Кузен Раймундо, вот это сюрприз! А мы ждали тебя в следующее воскресенье, – с этими словами она обняла меня за шею и расцеловала в обе щеки. – Ты прекрасно выглядишь! А как там тетя Домитила?» «Хорошо», – настороженно ответил я. «А дядюшка пошел перекусить. Хочешь, провожу тебя туда?» Она ухватила меня за руку и чуть ли не выволокла на улицу. Девушка была могучего сложения и довольно некрасивая, лет около двадцати пяти. Мы перешли улицу и, пока не повернули за угол, оживленно несли какую-то околесицу. Там девушка остановилась. «Я не знаю, кто вы такие, и не хочу знать, – сказала она, сразу посерьезнев, – но только тебя наверху дожидается полиция». «Полиция? – забеспокоился я. – А где мой брат?» «А, так ты ничего не знаешь…» – протянула девушка и, вынув из-за пазухи газетную вырезку, сунула ее мне в руку. «Больше сюда не приходи. Если тебя схватят, я тебя не видела», – выпалила она и собралась идти. «Почему ты это сделала?» – спросил я. Девушка пожала плечами: «Мой отец был членом партии. И его убили». Видишь, какие номера откалывает жизнь: я, анархист и сын анархиста, обязан жизнью коммунисту.
Думаю, ты уже догадалась, что было в этой газетной вырезке. Что произошла перестрелка между сотрудниками полиции и двадцатью преступниками – так нас всегда именовал режим. Что был убит один полицейский и шестеро бандитов. И среди них – профсоюзный лидер Хосе Сабатер и мой брат.
Впоследствии я узнал, как это все случилось. Полиция схватила одного нашего товарища, и он под пыткой выдал место собрания. Этим несчастным был Жерминаль, тот самый, с кем я ходил в гости к Дуррути в довоенные времена, и злополучная третья встреча у меня была назначена именно с ним. Если бы я доехал до места свидания, то, обнаружив его отсутствие, сразу бы забил тревогу. Но я не доехал. И все, как ни в чем не бывало, отправились на собрание и попали в засаду.
Две вещи не дают мне покоя до сих пор. Во-первых, почему, когда я не вернулся, мой брат ничего не заподозрил? Почему, находясь в неведении относительно результатов обхода, он не отменил встречу с Сабатером? Мне приходит на ум только один ответ: Виктор интуитивно почувствовал, в чем дело, он догадался, что я вернулся к Амалии, и хотел прикрыть меня, дать мне новый шанс, надеясь, что на собрание я приду. Я же говорю, в последние недели мы с ним снова очень сблизились.
Он был по-братски великодушен и продолжал, я думаю, доверять мне даже после того, как я исчез. Поэтому трудно даже вообразить, какие муки он испытывал, когда начался полицейский штурм, зная, что на встречу не явились лишь двое: Жерминаль и я. Их кто-то выдал, и это мог быть только один из нас, если не оба. Я атеист и убежден, что никакой другой жизни, кроме этой, нет. Я имею в виду, что Виктор умер навсегда, и умер он уверенный, что предатель – я. Этого уже не исправить, и не перед кем оправдаться. Долгие годы я жил с этой невыносимой мыслью. И до сих пор по ночам меня преследуют кошмары.
А предателем действительно был я. Из-за меня, а не из-за бедняги Жерминаля, не выдержавшего пыток, произошла эта бойня. Когда уцелевшие в перестрелке товарищи встретили Жерминаля в тюрьме, они пришли к безоговорочному выводу, что я был полицейским осведомителем: в конце концов, меня ведь не арестовали. Я не сделал решительно ничего, чтобы отвести эти обвинения. Потому что хотел, чтобы меня ненавидели. Чтобы считали последним мерзавцем. Я хотел сам себя наказать, унизить, сделать себе как можно больнее, чтобы не мучила совесть.
Ад существует. Я там побывал. Адом были все те долгие годы, что я скитался по свету, пытаясь убежать от воспоминаний. Одиночество, ожесточение, агония. Амалию я, конечно, больше не видел: я бы не вынес ее присутствия. Из Барселоны я направился прямиком к границе и пешком перешел через Пиренеи. В кармане лежали документы на имя Мигеля Пелаэса. По странной случайности, ими по-прежнему можно было пользоваться: комнату в пансионе брат снял на свое имя, ну а товарищи знали меня как Талисмана. Получив в Париже паспорт, я отплыл в Латинскую Америку. Там мне пришлось несладко. Многие подробности я не помню, потому что почти постоянно был пьян. Вначале я работал охранником и телохранителем у тех самых олигархов и помещиков, против которых тридцать лет назад боролся вместе с Дуррути. Но постепенно так опустился, что меня перестали нанимать. Представляешь, презренные олигархи и те меня презирали. Меня, который тридцать лет назад, будучи еще сопляком, чувствовал себя среди них принцем. Принцем славной армии бедняков, боевого авангарда неминуемо приближающейся революции.
Но в один прекрасный день ад закончился, и это было удивительно. Я тогда жил в Мексике. Накануне я ночевал в приюте для бедняков, который содержали монашки, а утром вышел во двор и вымылся у фонтана. Потом уселся на каменную скамью и стал думать, где бы раздобыть деньжонок на выпивку. Со вчерашнего дня у меня ни капли во рту не было. Тут ко мне подсел пожилой мужчина. Не успел он заговорить, как я понял, откуда он родом: это был испанец, приехавший в Мексику навестить свою дочь-монашку. Он тоже быстро определил мою национальность по выговору и принялся расспрашивать, давно ли я живу в этой стране. Наверное, я переселился сюда по политическим причинам? И тут же заверил, что я могу быть с ним полностью откровенным, потому что, хотя его дочь монахиня, а сам он никогда не состоял ни в одной партии, он всегда ощущал себя республиканцем и либералом.
Самое поразительное, что его болтовня меня ничуть не раздражала. Наоборот. Я сидел себе на скамейке, грелся в свое удовольствие на солнышке, бодрый, чистый после мытья, с еще мокрыми волосами, а этот человек уважительно и абсолютно серьезно расспрашивал меня о том о сем, и мне совершенно не хотелось послать его куда подальше с его серьезностью. Он спросил, чем я занимался. Я сложил руки вместе, чтобы не было заметно, как они дрожат, и ответил: «Я тореро». «Тореро! – восхитился испанец. – А я ведь большой поклонник корриды. Может быть, я когда-нибудь вас видел?» – «Не знаю… Я был… Я Феликс Робле, Талисманчик». И он действительно меня видел и, главное, вспомнил! Мы заговорили о корриде, о самых памятных эпизодах, о моих боях. «Почему бы вам не вернуться в Испанию? – сказал он напоследок. – Бесполезно дожидаться, пока Франко уйдет, сдается мне, что генералиссимус у нас надолго. Но обстановка меняется, многие эмигранты возвращаются». Слушая его, я твердил про себя: «Я Феликс Робле, Талисманчик, я Феликс Робле…» Казалось, тысячу лет назад я был заживо погребен и вот только теперь сумел выбраться из могилы. И вновь увидел свет после нескончаемой тьмы. Я вспомнил, какое сегодня число: шел ноябрь пятьдесят девятого года, и прошло уже десять лет со дня гибели брата. Десяти лет ада, подумал я, более чем достаточно.
С тех пор я в рот не брал алкоголя. Устроился на работу, скопил деньги на обратный билет и вернулся. С властями у меня проблем не было: поскольку меня ни разу не арестовывали, мое подлинное имя не числилось в их картотеках. Конечно, зная, кто мои отец и брат, нетрудно было предположить, что я каким-то боком причастен к анархизму, но, с другой стороны, я выступил на защиту заключенных в Бильбао, и этот аргумент перевесил. В Испанию я вернулся в шестидесятом. Сорока шести лет и совершенно седой, ты можешь себе представить? Такой же седой, как сейчас.
Дела у меня шли неплохо. Старые приятели из мира тореро устроили на работу, я начал развозить прохладительные напитки по городкам и селениям Мадридской сьерры. А через несколько месяцев гражданские гвардейцы убили в Жероне, в ходе перестрелки, еще одного Сабатера, самого знаменитого: Кико Сабатера, последнего партизана Конфедерации. С ним закончилась эпоха классического анархизма.
Через несколько дней после того, как я узнал об этом, мне довелось проезжать на своем грузовичке через местечко Сомосьерра. Там шел праздник, и я остался посмотреть. В те годы городок еще не был заасфальтирован, а электрическое освещение было только на улицах, в домах оно отсутствовало. На немощеной главной площади установили подмостки, и небольшой оркестрик наигрывал пасодобли. Хотя дело было в августе, к вечеру с окрестных гор задувал свежий пронизывающий ветер, румянивший щеки у девушек и заставлявший их кутаться в теплые шали и накидки. Тусклые лампочки раскачивались на проводах вперемежку с бумажными гирляндами. По площади носились дети, парни и девушки бросали друг на друга застенчивые взгляды, семейные пары танцевали под звуки оркестра, поднимая облака пыли. В общем, это был очень бедный, бесцветный и жалкий праздник, но, как это тебе ни покажется странным, я стоял и думал: «Вот это и есть счастье». И мне вдруг не на шутку взгрустнулось. Тогда – обрати внимание, как все просто и обыденно, – я, чтобы стряхнуть с себя грусть, пригласил на танец первую попавшуюся на глаза девушку, и ею оказалась Маргарита, ставшая моей женой.
Мы очень любили друг друга. Тихой и скрытой от чужих глаз любовью. Мы прожили вместе тридцать лет, а потом она бросила меня на произвол судьбы: умерла раньше, хотя была гораздо моложе. Какая все-таки прихотливая штука жизнь: я часами, как старый маразматик, морочил тебе голову рассказами об ее отдельных эпизодах, а теперь оказывается, что тридцать лет моей жизни спокойно укладываются в несколько фраз. Меня всегда удивляло, как по-разному идет у людей отсчет времени. Я люблю читать биографии великих людей, вернее, раньше любил, когда зрение было получше, – теперь, после удаления катаракты, глаза у меня быстро устают. Так вот, во всех биографиях сталкиваешься с одним и тем же: автор неспешно и подробно, эпизод за эпизодом, описывает свои детство и юность, а когда переходит к зрелым годам, проносится по ним галопом, словно ему особенно нечего о них рассказать, словно жизнь на этом этапе утратила свой смысл. Или как будто время приобрело сумасшедший, головокружительный темп. Да, скорее всего, именно так чем старше становишься, тем сильнее убыстряется время. Причем я думаю, что это не иллюзорное и субъективное ощущение, а физическая реальность. У бабочки, чей век ограничен сорока восемью часами, восприятие времени, безусловно, иное, чем у крокодила, который живет до ста двадцати лет. В детстве тонко устроенные внутренние часы человека идут гораздо медленнее; во взрослом возрасте все твои клетки стареют все быстрее и быстрее, приближая конец. Сама подумай: если я уместил свою тридцатилетнюю жизнь с Маргаритой в двух фразах, то сегодняшний день не заслуживает не то что фразы – слова; он целиком укладывается в один вздох, который очень скоро перейдет в предсмертный хрип.
Тебя, наверное, удивит то, что я сейчас скажу: ты первая, кому я рассказал всю свою жизнь без утайки. Маргарита умерла, так и не узнав о моем прошлом: анархистской деятельности, подполье, налетах на банки и почтовые отделения. Когда мы познакомились, я сочинил для нее безобидную биографию: да, был тореро, потом поддерживал республиканцев, хотя и не состоял ни в какой партии, и из-за этого после войны был вынужден эмигрировать. Кстати, эта была моя официальная биография, зафиксированная в полицейских архивах, и я не хотел выходить за ее рамки, чтобы не подвергать Маргариту риску. Франкизм переживал свой расцвет, а при любой диктатуре жизнь обрастает тайнами. Не один я был такой: тысячи и тысячи семей так старательно стирали память о прошлом, что после прихода демократии повзрослевшие дети с трудом могли поверить, что их отец провел после войны четыре года в тюрьме, а дед вовсе не умер в своей постели, а был расстрелян. Впрочем, я продолжал молчать и при демократии. Потому что хотел забыть. Так что прошлое мое по-прежнему было соткано из вранья. Тем не менее Маргарита знала меня, как никто другой. Несмотря на все мои уловки и хитрости, она знала обо мне правду. Подлинность странная штука, почти такая же странная, как желание, память или любовь. Знаешь, что мне больше всего вспоминается, что меня больше всего трогает, когда я думаю о Маргарите? Моменты, когда она со мной ссорилась. Она во всем любила порядок, четкость, и ее выводили из себя мои чудачества, как она это называла, когда я вдруг в последний момент менял планы или выкидывал еще какой-нибудь номер. Тогда она наклоняла набок голову, как белочка, сердито поджав губы, смотрела на меня исподлобья и тяжело вздыхала. И я уже знал, что теперь она часа два не будет со мной разговаривать. Сегодня я отдал бы всю свою оставшуюся жизнь, пусть даже это считанные дни, за то, чтобы Маргарита вновь оказалась рядом, сердито поглядывала на меня исподлобья и вздыхала.
Дело в том, что Феликс Робле не умер. То есть тогда не умер. Потому что, если хорошенько вдуматься, все мы, люди, постоянно умираем, все в безумной спешке пробегаем короткий маршрут, который отделяет тьму изначальную, ту, что предшествует рождению, от конечной тьмы смерти; хотя, конечно, старых и больных умирает несколько больше, чем прочих, но это только вопрос времени, надо лишь немного подождать. Так что Феликс Робле тогда еще не умер, он вылечился от воспаления легких и вышел из больницы, свежий, как восьмидесятилетняя роза.
Что до остального, то поиски наши уже несколько недель как застряли на мертвой точке. После встречи с Ли Чао мы ниоткуда никаких известий не получали. Инспектор Гарсия периодически к нам заходил или звонил, чтобы сообщить лишь то, что у него нет ничего нового. Поначалу тревога из-за болезни Феликса и захлестнувшие меня бурные отношения с Адрианом упорно не давали мне заниматься расследованием – в мою голову это попросту не вмещалось. Но дни шли, и беспокойство нарастало. В конце концов мы решили позвонить невероятному Мануэлю Бланко, экономическому киллеру.
– Да-да, – прозвучало в трубке с демонстративной деловитостью. – Да, сеньора, наша сделка с тыквами продвигается успешно.