13538.fb2
Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.
Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу – бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.
Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы – галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес – текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.
И все же постепенно восприятие пробуждалось, обострялось. Поток картин просачивался глубже зрительных отражений, собирался в некие образы. Она начала замечать и безымянно отмечать формы вещей. Какая-то продолговатость, подпертая четырьмя более узкими и длинными продолговатостями, двигалась и тянула за собой какую-то квадратность, которая покачивалась на двух кругах. Дороти смотрела и смотрела, как все это передвигается мимо нее, и вдруг в бездействующем сознании мелькнуло слово. Слово «лошадь». Оно мигом пропало, но вскоре вернулось в усложненном виде это лошадь. Затем возникли новые слова: «дом», «улица», «трамвай», «велосипед»… За несколько минут образовались имена чуть не всего, что находилось в поле зрения. Нашлись также слова «мужчина», «женщина», и, пробуя проникнуть в их значение, Дороти обнаружила, что почему-то знает разницу между вещью и существом, людьми и лошадьми, женщинами и мужчинами.
Только сейчас, определив большую часть окружающего, Дороти ощутила и себя. Была до того просто парой глаз и чутким, хотя абсолютно безличным мозгом, но внезапно, с недоумением и легким шоком, открыла свою отдельность, единичность: почувствовала свою особенную жизнь, будто что-то внутри воскликнуло «я это я!». И она уже неизвестно откуда знала, что новорожденное «я» живет давно, существовало прежде, хотя никакой памяти о прошлом не сохранилось.
Однако первое открытие себя заняло ненадолго. Быстро пришло чувство неполноты, неясности, беспокойного недовольства: показавшееся ответом «я есть я» обернулось вопросом «но кто я?».
Кто? Поворочав неподатливый вопрос в сознании, Дороти вывела из наблюдений за людьми и экипажами лишь одно – она человек, не лошадь. Вопрос переменился, встал иначе: «я» это мужчина или женщина?». Опять ни чувство, ни воспоминание не дали ключа к разгадке. Но тут, случайно коснувшись себя кончиками пальцев, Дороти поняла наличие тела и то, что это тело ее, что оно, собственно, ею самою и является. Она принялась изучающе себя ощупывать; спереди наверху руки наткнулись на две мягкие выпуклости – «груди». Стало быть, она женщина. Груди только у женщин. Неведомым образом было известно, что у всех проходящих перед глазами женщин есть эти груди, скрытые одеждой.
Теперь в ней появилось стремление опознать лично себя. Понадобилось осмотреть все свое тело, начав с лица, которое она и в самом деле пробовала разглядывать, пока не убедилась в бесплодности попыток. Тогда она взглянула вниз: довольно длинное, замызганное черное шелковое платье, телесного цвета чулки, тонкие, но испачканные, драные, и вконец сношенные атласные черные туфли на высоких каблуках – ничего сколько-нибудь знакомого. Дороти посмотрела на руки, странные и одновременно не вызвавшие удивления. Руки небольшие, с крепкими твердыми ладонями, очень грязные. В конце концов, Дороти догадалась, что странными руки сделала грязь, а сами они казались такими, какими им и следовало быть, хотя рук она тоже не узнала.
Слегка помешкав и поколебавшись, Дороти повернула влево, медленно побрела вдоль тротуара. Осколок знания таинственно прорезался из мглы неведомого прошлого – есть зеркала с особенным их свойством, они бывают в витринах магазинов. Через минуту Дороти приблизилась к окну невзрачной ювелирной лавочки, где гладь наклонного зеркального стекла мелькала отражениями прохожих, и она тотчас отличила свое лицо от дюжины других, сразу его узнала. Правда, опять-таки «узнала» не то слово: воспоминаний о своей внешности не было. Зеркало показало ей лицо – женское и довольно молодое, худое, с паутинками у глаз, весьма бледное, несколько чумазое; волос почти не видно, так как на голову нахлобучен черный фетровый котелок. Лицо нисколько не знакомое, однако вовсе не неожиданное. То есть до этого момента она не знала, каким оно появится, но, увидав, поняла, что именно вот такого и можно было ждать. Оно ей подходило. Как-то внутренне соответствовало.
Отвернувшись от зеркала, в витрине магазина напротив Дороти разглядела слова «Шоколад «Фрай» и обнаружила, что ей известно назначение письменности, а также, после моментального усилия, и то, что ей дано умение читать. Взгляд побежал по фасадам, фиксируя и расшифровывая клочки текстов: названия торговых заведений, рекламы, газетные афиши. Она с трудом, по буквам разобрала красные заголовки двух плакатов у входа в табачный магазин. Один гласил: «Свежие Новости о Дочери Ректора», другой: «Дочь Ректора. По слухам в Париже». Дороти подняла глаза и прочитала на углу дома белую надпись «Нью-Кент-роуд». Внимание напряглось. Она сумела осознать, что находилась на улице с таким названием и (тут подоспел еще один обрывок загадочно сокрытых знаний) что «Нью-Кент-роуд» улица Лондона. Итак, она в Лондоне.
Холодком пробежавшей дрожи отозвался в ней этот вывод. Сознание наконец вполне проснулось, и с четкостью, которой прежде не было, Дороти ощутила неловкую, пугающую странность своего положения. Что же все это значит? Почему она здесь? Как сюда попала? Что с ней произошло?
Ответ явился почти сразу. Она сказала себе – и как будто целиком поняла смысл сказанного: «Конечно! Я потеряла память!».
Девушка и двое парней, тащивших на спине большие рогожные узлы, притормозили, поглядели с любопытством, затем, мгновение помедлив, пошли дальше, но ярдов через пять, у фонаря, снова остановились. Дороти видела, как они, переговариваясь, оглядываются на нее. Один из юношей, щуплый, темноволосый и румяный красавчик лет двадцати, одетый в ветхие остатки модного голубого костюма и клетчатую кепку, имел вид самого типичного, во все сующего свой нос лондонца кокни. Другой был лет на пять постарше и шире раза в полтора – мощный, приземистый, проворный, на свежем розовом лице курносый нос и между губ, толстенных как сосиски, подкова крепких желтых зубов. Этот выглядел настоящим оборванцем и вместо шапки носил на голове растущий чуть не от бровей, густой короткий ворс огненно-рыжих волос, дававший ему поразительное сходство с орангутангом. Девушка представляла собой глуповатое пухленькое создание в наряде почти таком же, как у Дороти. Довольно отчетливо слышался их разговор.
– Девка-то, видать, расхворалась, – сказала пухленькая.
Рыжий, бархатным баритоном звучно тянувший «Санни-бой», оборвал песенку:
– Да не хворь это. На мели она, точняк. Ну прям как мы.
– А че, сгодилась бы для Нобби такая птичка? – ухмыльнулся темноволосый.
– Ох, ты-то! – укоризненно взвизгнула пухленькая, влюбленно махнув его по затылку.
Парни, скинув поклажу, привалили узлы под фонарем. Потом все трое медленно, не особенно решительно начали приближаться. Рыжий, которого, как выяснилось, звали Нобби[18], выступал впереди полномочным представителем. Он шел пружинисто, по-обезьяньи переваливаясь, и так широко, добродушно скалился, что невозможно было не улыбнуться ему в ответ. К Дороти Нобби обратился очень дружески:
– Привет, детка!
– Привет.
– Что, детка, на мели?
– На мели?
– Табак, говорю, дела?
– Табак?
– Ой! Да она чокнулась! – пробормотала пухленькая, дергая за рукав, со страхом удерживая свое субтильное темноволосое сокровище.
– Я, детка, говорю: деньга-то хоть какая имеется?
– Не знаю.
Молодые люди переглянулись, дружно решив, что девица впрямь спятила. Но тут Дороти, обнаружившая минуту назад боковой карман платья, сунула туда руку и нащупала края большой толстой монеты.
– Один пенни, по-моему, имеется.
– Пенни! – презрительно хмыкнул красавчик. – Крутой навар!
Дороти вынула монету. Вид полукроны мигом прояснил три пасмурных лица. Нобби, разинув пасть от наслаждения, выразил чувства серией обезьяньих прыжков, после чего взял руку Дороти с нежнейшей доверительностью.
– Вот это люля-кебаб! – пропел он восхищенно. – Нам приплескало! Тебе тоже, детка, поверь. Благословишь день нашей первой встречи, станешь у нас богачкой, да и мы с тобой. Ну как, идешь в долю?
– Что? – не поняла Дороти.
– То есть, я говорю, готова ты сплотиться со мной, Чарли и Фло? Партнеры, понимаешь? Товарищи, плечом к плечу, в единстве – сила! Наши мозги – твоя монета. Ну, пойдет? Так входишь, детка, или выбываешь?
– Заглохни, Нобби! – вмешалась пухленькая девушка. – Она же, видишь, не сечет. Ты, что ль, не можешь выражаться по-нормальному?
– Все в норме, Фло, – заверил Нобби, – это ты заглохни, а балаболить предоставь мне. Нобби знает подходы к девочкам, Нобби парнишка с опытом. Ну, детка, слушай… Зовут-то тебя, меж прочим, как?
Собравшись вновь сказать «не знаю», Дороти чутко, вовремя остановилась. Из полудюжины мгновенно замелькавших в уме имен она выбрала и произнесла:
– Эллен.
– Эллен! Люля-кебаб! Без никаких фамилий, коль кинуло на мель. Так вот послушай, Эллен, милушка, мы тут втроем решили на хмель податься, чтобы, значит…
– На хмель?
– Хмелюгу драть! – сердито вставил темноволосый, потеряв терпение от бесконечной тупости Дороти. Вообще держался красавчик мрачно и заносчиво, а его уличный лондонский говор звучал грубее, жестче, чем у Нобби. – Хмеля щас в Кенте собирают! Че, ясно те иль те не ясно?
– О, хмель! Для пива?
– Во, люля-кебаб! Она понятливая. Давай, детка, врубайся дальше: мы, значит, шлепаем на хмель, уже нам место там обещано и все как надо – ферма Блессингтона, Нижний Молсворт. Но вышел маленький люля-кебабчик, понимаешь? Грошей у ребятишек нету, так что ногами тридцать пять миль трюхать да еще настрелять дорогой на котелок и чтобы шкиперить[19]. А это уж тухлый люля-кебаб, притом когда дамы в компании. Но если ты вот, для примеру, с нами, а? До Бромли можно на двухпенсовом трамвае – считай, пятнадцать миль долой и кип всем на одну бы только ночку. Пойдешь при нашем хмелевом мешке (вчетвером мешок сыпать лучше нечего), Блессингтон кладет два пенса за бушель – ты без напряга зашибаешь на неделю свои десять бобов. Что скажешь, детка? Тут, в Коптильне, твои два боба с рыжаком ништяк, но поступаешь в нашу фирму – тебе койка на месяц и приварок, а нам рельсы до Бромли и хоть какой харч.
Из всей речи Дороти уразумела не больше четверти. Но только наугад спросила:
– Харч это что?
– Харч? Ну, жратвельник, котелок – кормежка. Ты, детка, я гляжу, ток что на мель подсела?
– О, я… Ты хочешь, чтобы я пошла собирать с вами хмель? Да?
– Точно, Эллен, дорогуша! Так ты при нас, без нас?
– Хорошо, – торопливо согласилась Дороти, – я пойду.
Решение было принято с легкостью совершенно бездумной. Имей Дороти время обмыслить ситуацию, она, конечно, поступила бы иначе, обратилась бы, вероятно, за помощью в полицию – взяла бы, так сказать, разумный курс. Но троица друзей во главе с Нобби явилась в самый критический момент, и ей, такой сейчас беспомощной, казалось вполне естественным довериться первому встречному. Тем более что предложение идти в Кент как-то необъяснимо успокаивало. Кент почему-то чудился местом приятным и желанным.
Дальнейшего любопытства новые сотоварищи не проявили, вопросов больше не задавали. Нобби лишь одобрительно кивнул: «Порядок, люля-кебаб!» и деликатно переместил полкроны с ладони Дороти в свой собственный карман – «чтоб случаем не затерялось», пояснил он. Темноволосый юноша (судя по разговору, Чарли) ворчливо буркнул:
– Ну, двинули? Полтретьего. Кабы не зевануть еще этот … трамвай. Где садят-то в его, а, Нобби?
– На Элефанте, – ответил Нобби. – И ноги в руки, после четырех они задаром не катают.
– Так че ж трепаться! Клевую работку мы поимеем, когда до Бромли пешкодралом, а после в темнотище кип шустрить. Пшли давай, Фло!
– Равнение на знамя, шагом марш! – скомандовал Нобби, закидывая узел на плечо.
Пошли быстро, без лишних слов. Дороти, все еще растерянная, но в несравненно лучшем самочувствии, нежели полчаса назад, шла рядом с Фло и Чарли, которые ее не замечали, общаясь исключительно между собой. Они с первых минут сторонились Дороти, вполне готовые делить ее полкроны, но вовсе не желавшие дружить. Нобби маршировал впереди, будто не замечая тяжелой ноши, торопливо прибавляя шаг, с энтузиазмом имитируя полковой оркестр и распевая солдатскую песню, печатными словами которой были, кажется, только:
…! И это все, что знали музыканты.
…! …! И для тебя того же!
События эти происходили двадцать девятого августа, а тяжкий сон свалил Дороти ночью в оранжерее двадцать первого. То есть период междуцарствия длился около восьми дней.
Вообще, такие случаи не редки, газеты чуть не каждую неделю сообщают нечто подобное. Человек исчезает из дома, сутками или более где-то плутает, затем оказывается либо в полиции, либо в больнице без малейшего представления о том, кто же он и откуда. Обычно остается неизвестным, как проходили дни скитальца, бродившего в каком-то трансе, но сохранявшего, по-видимому, достаточно нормальный вид. Насчет Дороти лишь одно было бесспорно – ее во время этих странствий обобрали. В одежде ни единой своей вещи, пропал и золотой нательный крестик.
Когда Нобби завел с ней разговор, Дороти уже явно поправлялась; бережное попечение могло вернуть ей память за считанные дни, может даже часы. Мелочи бы хватило в тот момент (случайная встреча с лицом знакомым, фотография дома, несколько точно составленных вопросов), но вышло так, что столь необходимого стимула ее разум не получил. Она затормозилась в состоянии умственного хаоса: мозг полностью готов к работе, но безволен, бессилен разрешить загадку управляющей им личности.
И разумеется, как только Дороти пошла за Нобби с его друзьями, шанс на успех самостоятельных раздумий был потерян. Попросту времени не стало спокойно решать головоломки. На диковатом, страшноватом дне, куда ее вмиг сбросило, для интеллектуальных упражнений не находилось и пяти минут. Дни пробегали в непрерывной кошмарной деятельности. Именно сплошной кошмар. Не тот, который из внезапных грозных ужасов, а тот, который из постоянного недоедания, убожества, усталости и бесконечной пытки зноем или холодом. Когда ей позже вспоминалось то время, все дни и ночи так сливались, что Дороти никогда не смогла выяснить, сколько же все-таки это продолжалось. Знала лишь, что какой-то период ходила с вечно стертыми ногами и вечной мыслью о еде. Голод и боль при каждом шаге – самое яркое. И еще холод по ночам, а также тупость и рассеянность из-за хронической нехватки сна, из-за жизни на улице, без крыши над головой.
Прибыв в Бромли, компания вначале уселась «побарабанить» (попить чаю) на гнусной свалке, закиданной всякой бумажной рванью и провонявшей отбросами скотобоен. Потом ночь провели в высокой сырой траве у края спортплощадки, стуча зубами, не имея иных постельных принадлежностей кроме мешков. Утром отправились на хмельники. Уже тогда Дороти обнаружила, что насчет ожидавшей их работы Нобби просто-напросто обманул. Все наврал (сам, хохоча, в этом признался), только бы заманить ее в поход. Чтобы найти работу предстояло идти к плантациям и там на каждой ферме выспрашивать, нужны ли еще где-нибудь сборщики хмеля.
Умей они, как птицы, следовать к пункту назначения по прямой, пройти бы оставалось миль тридцать пять, но через трое суток им едва удалось приблизиться к границам хмельников. Необходимость в пропитании вела извилистым маршрутом. Не будь этой заботы о кормежке, дистанцию бы одолели за пару дней, за день бодрой ходьбы. А так, порой некогда было соображать, к хмельникам они движутся или как раз наоборот. Все диктовалось хлебом насущным. Полкроны Дороти растаяли в течение первых же часов, пришлось активно попрошайничать. Опять загвоздка: одинокому бродяге насобирать в дороге милостыню довольно просто, вдвоем тоже возможно, но когда клянчат сразу четверо! Тут выживешь, если начнешь охотиться за пищей не менее упорно и свирепо, чем дикий зверь. Еда – три дня только о ней, ради нее. Только еда и нескончаемые трудности ее добычи.
Бродили сутками. Зигзагом прочесали просторы всего графства. Шатались от деревни до деревни, от дома к дому; «скулили» возле каждой мясной и булочной, клянчили возле каждого приличного на вид коттеджа, хищно кружили вокруг сельских пикников, махали (и всегда напрасно!) катящим мимо автомобилям, плели для старых сентиментальных джентльменов трагические саги о вдруг свлившихся несчастиях. Частенько делали крюк в добрый пяток миль, чтобы разжиться хлебной коркой или горсткой обрезков бекона. Без конца попрошайничали. Дороти наравне со всеми, не помня ни норм, ни правил, призванных устыдить. Но даже общими усилиями они не справились бы с пустотой в желудках, если б помимо нищенства не воровали. В сумерках либо спозаранку лазили по садам, крали яблоки, груши, орехи, терновые сливы, осеннюю малину, но чаще, прежде всего – картошку.
Нобби считал за грех пройти вдоль поля, хотя бы не набив карманы. Главная часть грабительского дела лежала именно на нем, остальные караулили. Нобби был настоящим наглым вором; похвалялся, что стащит любую не прикованную вещь и, не удерживай его порой товарищи, довел бы всех, конечно, до тюрьмы. Однажды он уже схватил гуся, но гусь страшно загоготал, и Чарли с Дороти еле успели оттащить вожака, пока хозяин выходил на крыльцо узнать в чем дело.
За день они покрывали миль двадцать-двадцать пять. Брели по выгонам, через заброшенные деревни с неслыханными названиями, плутали по тропинкам, ведущим никуда, без сил отлеживались в сухих канавах, сладко пахнувших фенхелем и пижмой, забирались вглубь частных лесных угодий и от души там «барабанили», благо вода и хворост под рукой, стряпали что придется в двухфунтовых жестянках из-под табака, этих своих кастрюлях на все случаи. Когда везло, ели отличное рагу из выклянченного бекона и краденой цветной капусты, а иногда шло постное обжорство – поглощались горы печеного в золе картофеля, а то варили в табачной жестянке джем из ворованной малины, пожирая его чуть не кипящим. Единственным неиссякаемым продуктом был чай. Даже когда еды не оставалось ни крошки, ни полкрошки, он был всегда – перекипевший, мутный, черный и живительный. Ничего не давали так легко. «Звините, мэм, не найдется ль щепоточки чайку?» – просьба, редко встречающая отказ даже у черствых кентских домохозяек.
Днем адски пекло, сверкали и слепили белые раскаленные дороги, из-под колес в лицо летела обжигающая пыль. Шумя чужой веселой жизнью, проносились грузовики с семействами сезонников, забивших кузова матрасами, детьми, собаками, птичьими клетками. А ночью резко холодало. Англия не то место, где понежишься в тепле после полуночи. У всей четверки для ночлега имелось только два больших мешка. Одним владели Фло и Чарли, другой достался Дороти, Нобби устраивался прямо на земле. Муки неудобства не уступали мукам холода: лечь на спину – голова без подушки запрокинется, выламывая шею, на бок – отчаянно заноет упертый в жесткий грунт сустав бедра; если ж под утро и сморит дремота – озноб пролезет в самый глубокий сон. Не мучился ночами только Нобби. В гнезде мокрой травы ему спалось, как в детской колыбели; грубое обезьянистое лицо, обросшее редкой щетиной, будто щеткой из медных проволочных обрезков, все так же благодушно розовело. Нобби принадлежал к породе рыжих, которые не только светятся огнем, но, кажется, и воздух вокруг греют.
Бродяжничество, бесприютность Дороти приняла как должное, очень тускло сознавая, вернее смутно ощущая, что в неизвестном прошлом было, возможно, не совсем так. Через пару дней чувство легкой несообразности исчезло. Она сжилась со всем: с грязью, усталостью и голодом, с бесконечным мотанием взад-вперед, с плавящей дневной жарой и знобящей ночной бессонницей. Во всяком случае, сил не осталось, чтобы о чем-то волноваться. Под вечер второго дня подавленная изнуренная команда падала с ног, один Нобби держался молодцом. Даже гвоздь в башмаке, буравивший пятку с момента выступления в поход, его как-то не беспокоил. Дороти засыпала на ходу, иногда по часу шагала в сонном забытьи. Ее тоже пригнула ноша. Поскольку парни уже до предела навьючились, а Фло неколебимо отвергала всякий груз, Дороти вызвалась нести мешок с ворованной картошкой, которой обычно впрок припасали фунтов десять. По примеру парней Дороти перекинула поклажу за спину, и веревка тут же начала распиливать плечо, а колотивший в поясницу мешок вскоре набил кровавую отметину. Ее матерчатые туфли вышли из строя буквально сразу. Уже на следующий день отвалился правый каблук, заставив ковылять; Нобби, крупный специалист в таких делах, посоветовал оторвать и левый. Дороти поменяла хромоту на плоскостопие, теперь казалось, будто ступни привинчены к земле железной штангой, если же приходилось идти в гору, икры сводило судорогой.
Но еще худшим было состояние Фло и Чарли. Их совершенно ошеломила и сразила не столько тяжесть, сколько дальность дневных дистанций. По двадцать миль пешком – они о таком и не слыхивали. Коренным кокни, им выпало несколько месяцев побродяжить в Лондоне, но дороги топтать еще не доводилось. Чарли совсем недавно потерял хорошую работу, Фло тоже до момента родительского проклятья за непутевость и изгнания жила в приличном доме. Столкнувшись с Нобби на Трафальгарской площади[20], они порешили вместе идти на хмель, воображая забавную прогулку. И разумеется, эти бродяги-новички гнушались своих попутчиков. В Нобби, ценя его обширные практические знания и воровскую лихость, видели некую полезную обслугу при господах, не более. Дороти же, истратив ее монету, вообще перестали замечать.
Кураж у этой пары за сутки исчез бесследно. Они тащились сзади, непрерывно ныли, требовали себе куски побольше и получше. К третьему дню стали просто обузой. Изнывали в тоске по Лондону, знать не желали эту работу, эти хмельники; все, чего им хотелось, – повалиться в любом удобном месте и жадно лопать добытые объедки. В конце привала их нельзя было поднять без долгих нудных препирательств.
– Подъем, ребята! – объявлял Нобби. – Сгребай вещички, Чарли, пошли!
– Ага, … пошли! – не шевельнувшись, огрызался Чарли.
– Ну, тут-то мы же шкиперить не можем, так ведь? Уговорились же дотопать к вечеру до Сэвенокса, так?
– Ага, до …! Сэвенокс иль какая другая сучья дыра, по мне без разницы.
– Кончай …. Чарли! Надо же завтра местечко-то словить? Стал быть, по фермам для начала покрутиться.
– Ага, фермы твои …! Послать бы их с этим твоим … хмелем! Не приучен я вродь тебя шлындрать да шкиперить. По горло мне, понял – по самое … горло!
– Уж прям этот поганый хмель, – подвизгивала верная Фло, – меня уж тоже прямо рвет с его.
Нобби конфиденциально высказал Дороти мнение, что Чарли с Фло наверняка «отвалят», если найдут, кто их подбросит обратно в Лондон. А самого Нобби ничто не угнетало и не лишало бодрости; ничто, включая гвоздь, превративший драное подобие носка в скользкий, черный от крови ошметок. В пятке со временем выдолбилось столь устрашающее дупло, что через милю приходилось останавливаться и наводить порядок.
– Звини, детка, – пояснял Нобби, – пора подбить проклятое копыто. Ну и гвоздок, люля-кебаб!
Он искал рядом круглый камешек, садился у обочины на корточки и аккуратно забивал железный шип.
– Хорош! – оптимистично заключал он, щупая стельку внутри башмака. – Этот … – в могиле!
Могиле, однако, очень подошла бы католическая эпитафия Resurgam[21]. Гвоздь через четверть часа снова вылезал.
Нобби, естественно, пытался приставать к Дороти, но отказ принял без обид. Имел счастливый дар не принимать личные неудачи слишком всерьез. Всегда веселый, обходительный, всегда рокочущий сочным баритоном одну из трех любимых песен: «Санни-бой» или «Эх, погуляем мы в приюте!» (на мотив псалма «О, церкви верная опора!») или же «…! И это все, что знали музыканты», непременно дополняя вокальную партию звуками духового оркестра. В свои двадцать шесть лет Нобби являлся вдовцом, поочередно испытавшем себя на поприщах бойкого продавца газет, воришки, воспитанника исправительного заведения для юных правонарушителей, солдата, взломщика, бродяги. Впрочем, составить это жизнеописание мог кто угодно кроме Нобби, органически не способного связать факты в стройный биографический отчет. Только фрагменты живописных воспоминаний: полгода в линейном полку с досрочной демобилизацией вследствие поврежденного глаза; мерзкий привкус баланды в тюрьме Холлуэй; детство в сточных канавах Дептфорда; смерть умершей при родах восемнадцатилетней жены, когда ему сравнялось двадцать; необычайная гибкость прутьев в колонии для малолетних; глухой взрыв нитроглицерина, высадивший дверцу сейфа на обувной фабрике Вудворда, где Нобби взял сто двадцать пять фунтов, до фартинга их промотав менее чем за месяц.
На третий день близость хмельников проявилась в тащившихся навстречу людях, по преимуществу бродягах, сообщавших, что ничего не светит: хмель не уродился, платят гроши, все места заграбастаны «своими» да цыганами. Чарли и Фло раскисли окончательно, лишь правильно отмеренной микстурой из уговоров и угроз Нобби их проволок еще несколько миль. В маленькой деревушке Уэль состоялось знакомство с миссис Макэллигот, старой ирландкой, накануне пристроившейся на соседней ферме. Махнулись толикой краденых яблок на кусок мяса, который она «выскулила» часом раньше. Старуха могла много чего подсказать насчет работы и где за ней охотиться. Всей компанией растянулись на лужайке перед пестревшей с фасада газетными афишами сельской лавчонкой.
– Дак вы иттите-ка вперед к Чалмерсу, – советовала миссис Макэллигот, коверкая слова на манер дублинского простонародья. – Ето за пять милей отсюдова. Он вроде как хотит еще сезонных брать. Приймет вас верно, как не приймет, иттить бы токо спозаранку.
– Пять миль! Ни хрена! Ближе нету? – заворчал Чарли.
– Ну, Норман исть. У мне тоже вот от его работа, в утро зачну. А вам бы не иттить к ему. Он из сезонных ток домашних набирает и вроде как замысливает полхмелей своих вовсе на цвет пустить.
– Каких еще «домашних»? – удивился Нобби.
– А таки вот, которы тута при своем хозяйстве или с тутошней крышей. В ином разе хозяину обязано тебе хибару на прожитье давать. Ето вот нынче уж така законность стала. В стары-то годы приходи да дрыхай где хотишь, хоть на конюшне, и никаки допросы про то не строили. Ето все либористы-дьяволы, поганцы клятые, подвели таку драную законность, чтобы сезонных нельзя брать, коли хозяин им удобствия не делат. Так Норман и примает токо которых что при доме.
– Ты, что ль, такая, что при доме?
– Да не при черте! А вот Норманн думат, что така! Назаливала ему, как бы недалече угол сымаю, а сама в коровник шкиперить. Не худо, хоть малость воняво, ток вот до свету вытряхайся, чтоб скотникам неприметно.
– Че тут воще работать-то положено? – спросил Нобби. – Я в одиночку бы и не узнал хмель этот драный. Но надо ж для пользы дела опытный вид показывать, а?
– К лешему! Не надо никака опытность. Порви да покидай в ведро, вота и все с ими, с хмелями.
Дороти почти спала. Сквозь дрему до нее долетали обрывки разговора, который шел сначала об уборке хмеля, затем вокруг какой-то сенсационной газетной истории о пропавшей девушке. Фло и Чарли, прочтя афиши, висевшие напротив, несколько оживились: пахнуло ароматом родных лондонских удовольствий. Девушка, вызвавшая столь заинтересованное внимание к своей судьбе, именовалась журналистами «Дочерью Ректора».
– Во, Фло, видала? – приговаривал Чарли, смачно зачитывая вслух: «Тайны Интимной Жизни Дочери Ректора. Потрясающие Откровения». Эка! Была б монета, пенни бы не пожалел на газетку!
– А? Ты про что, чего?
– Чего! Не знаешь? В новостях навалом было. «Дочь Ректора» то, «Дочь Ректора» се. Такую похабель расписывали!
– Классная, видно, старушка, – глядя в небо, мечтательно промолвил Нобби. – Хоть бы сейчас к ней под бочок. Уж я бы знал как обойтись, уж это точно.
– Ето деваха, котора с дому сбегла, – вставила миссис Макэллигот, – котора баловалась с мужиком годов на двадцать ее старее, а нынче сгинувши и где уж токо вот ее не рыщут.
– Уперла ночью на автомобиле, без ничего, в одном бельишке! – восхищенно перебирал детали Чарли. – Вся улица видала, как они с хахалем отчаливали.
– Некторы сказывают, что в Паррижу он ее свез, запродал тама в ихние кафе-шатаны, – добавила миссис Макэллигот.
– В одном бельишке дернула! Ну во, видать, зараза!
Разговор мог открыть массу других волнующих подробностей, но перебила Дороти. Обсуждавшаяся тема вызвала смутное любопытство. Особенно как-то задело слово «ректор». Дороти, приподнявшись, спросила Нобби:
– Ректор это кто?
– Ректор? Старшой как бы над приходскими, боцман церковный. Парень, что проповеди чешет, псалмы навешивает и в том роде. Вчера ж видали одного: просквозил на своем зеленом велосипеде, воротник сзаду-наперед. Пастор, значит, ну из попов. Ты точно знаешь.
– Да… Наверное, знаю.
– Попы! Каки поганцы драные, особо некторы из их, – задумчиво качая головой, отозвалась миссис Макэллигот.
Однако и теперь Дороти мало что поняла. Хотя благодаря Нобби чуть просветилась, но лишь чуть-чуть. Все связанное с «попами», «церковью» странно темнело и туманилось – один из нескольких, подобных же провалов в ее знаниях, уцелевших от былого.
Настала третья ночь пути. Они уже привычно скользнули шкиперить в заросли, но вскоре полил сильный дождь. Час мучились, тыкались, спотыкались в темноте, ища укрытия, пока не натолкнулись на защищаюший от ветра стог, под которым, тесно сбившись, ждали рассвета. Фло, проревев всю ноч самым невыносимым образом, к утру была полужива. Отмытое потоками дождя и слез, пухлое глуповатое лицо стало похоже на оплывший ком свиного жира, если можно вообразить ком жира в припадке жалобных рыданий. Нобби порядком повозился под живой изгородью, набрал более-менее сухих веток, развел огонь, сварил утренний чай. Природа не изобрела еще стихии, способной помешать Нобби накипятить его жестянку чая. У него среди прочего всегда имелись обрезки шины, дававшие вспышку и на мокрых дровах, он даже обладал редчайшим, известным лишь немногим мастерам искусством вскипятить воду над свечкой.
После ужасной ночи руки, ноги у всех окостенели, Фло заявила, что не может шагу ступить, Чарли выразил полную солидарность. И раз уж компаньоны наотрез отказались двинуться, то, сговорившись насчет места встречи, Нобби с Дороти вдвоем отправились пытать счастья на ферме Чалмерса. Через пять миль по бесконечным фруктовым садам добрели наконец до хмельника, где им сказали, что бригадир «скоро будет». Поэтому они часа четыре просидели возле плантации, подставив солнцу вымокшие спины и наблюдая работу сборщиков. Картина удивительно мирная, идиллическая. Хмель, наподобие гигантских плетей фасоли, вился высокими рядами, образуя стенки густой сочной листвы с гроздьями дымчато-зеленых пушистых шишек. От колыхавшихся под ветерком крупных легких кистей веяло горьковатой серой и свежим холодным пивом. В проходах группы загорелых сборщиков рвали гроздья, бросали их в ведра из мешковины и непрерывно пели. С ревом гудка пошли перекусить, согреть над ворохами затрещавших в огне плетей свои чайные котелки. Дороти жгуче завидовала этим людям. Таким счастливым с их костерками, с их ломтями хлеба и бекона, с овевавшим их ароматом дымка и хмеля! Она жаждала получить эту работу. Но сорвалось. К часу дня появился бригадир, выяснилось, что здесь все занято, и они снова пустились в путь, вознаградив себя на ферме Чалмерса только покражей дюжины яблок.
На месте условленного рандеву Чарли и Фло не оказалось. Конечно, Нобби с Дороти их искали, хотя оба сразу же поняли бесполезность розысков. Ясное дело – Фло перемигнулась с шофером какого-то грузовика, и парень из расчета сорвать дорогой поцелуй лихой девчонки взялся подвезти парочку до Лондона. Главная пакость, что беглецы скрылись с обоими узлами. У Дороти и Нобби не осталось ни корки хлеба, ни чаинки, ни подстилок, ни даже табачной жестянки состряпать варево из выпрошенной, наворованной провизии – ничего кроме висевших на них лохмотьев.
Тяжко пришлось следующие двое суток. Тяжко. Как им, голодным и замученным, хотелось найти работу! Но с продвижением вглубь хмельников шансы, казалось, уменьшались. Бессчетные марши от фермы к ферме, и всюду один ответ – сборщики не нужны. А ведь на эти переходы уходило все время, некогда было даже побираться, так что питались исключительно сорванными с деревьев яблоками и сливами, терзавшими изжогой и нисколько не укрощавшими голодных резей в животе. Ночью дождь не пошел, зато значительно похолодало. Дороти даже не пробовала спать, до утра просидела у костра, следя, чтоб не потух. Прятались они в роще, под вековым, низко спустившем ветви буком, который хорошо укрывал от ветра, однако периодически орошал каскадом ледяных капель. Нобби раскинулся навзничь: рот приоткрыт, одна щека в слабо мерцающих отблесках огня, сопение невинного младенца. Всю ночь неясные тревожащие мысли, вызванные физической мукой и бессонницей, настойчиво роились в сознании Дороти. Действительно ли такова ее судьба – по целым дням бродить с пустым желудком, ночами дрожать под мокрым деревом? Так ли жилось ей в наглухо сокрытом прошлом? Откуда же она явилась? Кем была? Никакого ответа. А на заре снова в дороге. К вечеру обошли одиннадцать хозяйств, ноги у Дороти подкашивались, голова так кружилась, что стоило больших трудов держать на ходу равновесие.
Вдруг, уже в сумерках, фортуна улыбнулась. В очередной раз попросились на ферме Кейрнса у деревни Клинток, и тут же, без единого вопроса, их взяли. Старшина только смерил взглядом, кивнул: «Ладно, годится. Выход с утра – бригада девятнадцать, ряд седьмой», и даже не спросил, как их зовут. Уборка хмеля, видимо, не нуждалась ни в опыте работников, ни в чьих-то персональных отличиях.
Лагерь сборщиков находился неподалеку, на лугу. В туманном ощущении чего-то среднего между радостью от удачи и равнодушия от усталости, Дороти пробиралась лабиринтами крытых жестью хижин и цыганских кибиток с развешенными в проемах пестрыми тряпками. На узких травяных тропинках возились кучи детей; довольно симпатичные люди, одетые во всякое рванье, готовили ужин над множеством разведенных огоньков. У края поля стояло несколько особенно убогих, целиком склепанных из жести круглых лачуг для сезонников бессемейных. Жаривший на костре свой сыр старик указал Дороти женскую лачугу.
Толкнув дверь, Дороти вошла. Помещение диаметром метра три с половиной, оконная рама без стекол, мебель отсутствует. Внутри ничего кроме огромной, чуть не под крышу соломенной копны; практически хибара целиком была набита соломой, что обещало слипавшимся от сна глазам просто райский комфорт. Дороти проворно полезла внутрь, но снизу раздалось истошное:
– Пшла! Куда прешься? Слазь, балда! Тебя ток на башке у меня не хватало!
Копна, по-видимому, была населена. Дороти стала продвигаться осторожнее, за что-то зацепилась, куда-то провалилась уже почти во сне. Вдруг рядом, как русалка из соломенной волны, вынырнула полураздетая бабенка.
– Здоров, подруга! – приветствовала она. – Че, сестренка, вовсе дух вон?
– Да, я устала… Очень устала.
– Ну так и колотун, к дьяволу, задерет в этой соломе, коль не покроешься. Покрышки-то нету небось?
– Нет.
– Обожди, дерюгу тебе вытяну.
Она исчезла и снова всплыла с большим мешком для хмеля. Дороти уже спала; еле очнувшись, она кое-как влезла в мешок такой длины, что получалось закрыться с головой, и устроилась, утонула в глубокой рыхлой норе, где было еще теплей и суше, чем мечталось. Труха щекотно забивалась в ноздри и волосы, солома кололась и сквозь мешок, но никакое ложе – ни лебяжий пух Клеопатры, ни плавучий диван Гаруна-аль-Рашида – не одарило бы более сладкой негой.
Удивительно, как легко и быстро привыкаешь к неведомому до того труду на хмельниках. Через неделю числишься специалистом, и кажется, будто занимался сбором хмеля всю жизнь.
Сама работа необыкновенно проста. Физически, конечно, изнурительно – по десять-двенадцать часов на ногах, к вечеру буквально падаешь, зато осваивать, уметь здесь нечего. Треть сборщиков составляли подобные Нобби и Дороти новички. Многие прибыли из Лондона, не представляя, как этот хмель растет и что с ним делают. Один сезонник спросил первым делом «где лопаты?», полагая, что урожай выкапывают.
Распорядок будней единый, неизменный. Полшестого слышишь стук в стену хижины, выползаешь из спальной норы и начинаешь копошиться, искать свою обувь под аккомпанемент сонных проклятий еще зарытых тут и там в соломе товарок (которых шесть-семь или даже восемь); любая снятая по глупости одежда вмиг обязательно теряется. Затем хватаешь пучок соломы, охапку высохших плетей, прихватываешь с кучи, наваленной за дверью, вязанку хвороста и разжигаешь костер. Дороти, легче поднимавшаяся утром, всегда сама готовила их завтрак, а уж потом стуком звала, будила Нобби. Рассветы в том сентябре выдались холодные, черное небо на востоке наливалось синим кобальтом, трава белесо серебрилась от росы. Утреннее меню без перемен: чай, бекон, хлеб, поджаренный на сале того же бекона. Пока ешь, готовишь аналогичный набор съестного для обеда и, взяв его, отправляешься на плантации. Шагаешь мили полторы ветреной голубеющей зарей, нос мерзнет, подтекает, так что нет-нет и остановишься, утрешь его мешковиной передника.
Плантации нарезаны приблизительно по акру; отдельные участки последовательно обрабатывают группами человек в сорок под руководством бригадира, часто назначаемого из цыган. Хмель вьется почти на четыре метра вверх по веревкам, подвязанным к горизонтальным рядам проволоки. Между рядами метра полтора, в каждом проходе свое «ведро» – глубокий холщовый мешок, распяленный у горловины тяжелой деревянной рамой, которая тоже висит на проволоке, свободно по ней передвигаясь. Приходишь, сразу цепляешь мешок на место и разрезаешь две ближайшие веревки, подхватывая огромные и густые, как косы сказочной Рапунцель, островерхие, заливающие росой плети. Держишь их над ведром и начинаешь с нижнего, широкого конца обрывать самые крупные кисти. Работа сначала идет медленно, неуклюже. В окоченевших руках нет гибкости, намокший хмель выскальзывает. Самое сложное – рвать чисто, без ненужной зелени, так как обмерщик всегда нацелен забраковать твой сбор, найдя в нем слишком много листьев.
Усеянные мелкими колючками, стебли хмеля за два-три дня сплошь раздирают кожу на руках. С утра, когда пальцы не гнутся и только некоторые из подсохших ссадин кровоточат, это истинное мучение; попозже мышцы разминаются, кровь начинает сочиться из всех царапин и боль стихает. Если хмель уродился и сборщик не ленив, плеть обдирается минут за десять и дает до половины бушеля. Однако хмель хмелю рознь. То попадаются участки, где шишки с грецкий орех великолепными пышными гроздьями, – разок целиком крутанешь и готово, а то такая реденькая мелочь, что отрываешь по одной горошине. Иногда за час бушель не соберешь.
Работается вяло, пока возишься с ворохами мокрого хмеля. Но выплывает солнце: хмель высыхает, источая чудесный горький аромат, людская утренняя хмарь рассеивается, и дело закипает. От восьми до полудня рвешь, рвешь, рвешь все быстрей – азарт растет; в такт с набавляющим ход временем хочется поскорее ободрать плеть, двинуть свое ведро дальше по ряду. На новом участке перед стартом ведра в одну шеренгу, однако постепенно лучшие сборщики вырываются вперед и некоторые уже заканчивают ряд, когда другие еще на полпути. Если сильно отстанешь, лидеры в соответствии с правилами могут развернуться и добирать с твоей висячей стенки тебе навстречу, что называлось «хапать чужой хмель». Дороти и Нобби всегда оказывались среди отстающих, поскольку шли парой, а большинство ведер сыпали вчетвером. И потом, Нобби с его громадными корявыми ручищами был не особенно проворным сборщиком. Вообще женщины тут заметно превосходили мужчин.
Обыкновенно соревнование умельцев развертывалось между идущими с обеих сторон от ряда Дороти и Нобби «ведром шесть» и «ведром восемь». Одну команду представляло цыганское семейство – курчавый, сивогривый, сверкающий серьгами отец, его поджарая, с дубленой кожей жена и два их здоровенных сына. Другую возглавляла старая уличная торговка зеленью, жительница Ист-энда, носившая широкополую шляпу и длинный черный плащ, нюхавшая табак из лаковой табакерки с изображенным на крышке пароходом. Ей помогали наезжавшие поочередно на пару дней смены дочек и внучек. Рядом со сборщиками трудилась целая стая детей: шли за взрослыми, подбирали упавший хмель. И вечно внучка зеленщицы бледненькая малышка Роза вместе со смуглой как индеец цыганской девчонкой убегали рвать тайком осеннюю малину или качаться на хмелевых лианах. То и дело в лившиеся хоровые песни врезался крик старухи лоточницы: «Эй, Роза, кошка ты ленивая! Хмелину, давай, подыми! Слышь, мигом по жопе всыплю!»
Добрую половину бригады составляли цыгане. Всего в лагерь их, по здешнему прозвищу «надувал», стянулось не менее двухсот. Народ неплохой, довольно дружелюбный, умевший пышно и красиво тебе польстить для своей пользы, однако ловкачи с непостижимой плутоватостью дикарей. На безразлично застывших восточных лицах выражение ленивых хищников: сонно-бездумный покой и недреманная агрессивная готовность. Общаясь, они прокручивали всего полдюжины стандартных реплик, зато без устали, тысячекратно. Два парня из соседнего ряда каждый час задавали Нобби и Дороти любимую загадку:
– Чего не сможет самый умный англичанин?
– Не знаю. Что?
– Мухе жопу пощекотать телеграфным столбом!
И неизменный стонущий хохот шутников. Поражало невежество цыган, гордо сообщавших, что никто из них не прочтет ни единого слова. Курчавый глава семейства, смутно разглядев в Дороти «грамотею», деловито советовался с ней, доедет ли он на своем фургоне до Нью-Йорка.
В полдень гудок с фермы сигналил часовой перерыв, а незадолго перед тем приходил обмерщик. Под упреждающий условный возглас бригадира «двадцатая, берись!» все торопливо кидались подбирать упавший хмель, обрывать там и сям пропущенные остатки, выгребать листья из ведра. При этом требовался известный артистизм. Не стоило собирать слишком «чисто», ведь листья тоже набавляли объем. Цыгане, крупные спецы по этой части, были настоящими виртуозами предельно «грязного», но безопасного сбора.
Обмерщик появлялся с корзиной, вмещавшей ровно бушель, в сопровождении «буха», счетовода. В «бухи» обычно нанимались мелкие клерки, начинающие бухгалтеры и прочая конторская молодежь, воспринимавшая эту работу как отпуск с дополнительным заработком. Черпая из ведра бушель за бушелем, обмерщик громко приговаривал: «Один! Два! Три! Четыре!», сборщики отмечали цифры в личных расчетных книжках. За каждый бушель начислялось два пенса, и процесс замера, естественно, сопровождался бесконечными стычками, упреками. Хмель продукт рыхлый, при желании бушель спрессуешь в квартовом горшке, поэтому вслед за очередной изъятой порцией сборщик, наклоняясь, взбивал, пушил оставшуюся массу – обмерщик же, в свою очередь, приподнимал и встряхивал мешок, чтобы хмель лег плотнее. Нередко, получив распоряжение «брать тяжелый», обмерщик умудрялся так утрясти мешок, что черпал сразу по два бушеля, вызывая бурю негодования. Раздавались выкрики «Гляди, как б… трамбует! Чего ж ты, сволочь, еще ногами не потопчешь?», слышался глухой говор опытных сезонников о том, как, уходя с плантаций, обмерщиков напоследок купали в загаженном коровьем пруду. Из ведер хмель перекочевывал в тюки, теоретически весившие по сотне фунтов, однако неподъемные и требовавшие пары дюжих носильщиков, когда хмель «брали тяжелым». Час перерыва: разводишь костер из плетей (это строжайше запрещалось, но делалось всеми без исключения), греешь свой чай, ешь свои бутерброды с беконом. После обеда вновь работа до пяти-шести, вечерний проход обмерщика, потом свобода и возвращение в лагерь.
В памяти Дороти воспоминания об уборке хмеля всегда всплывали картиной послеполуденных часов. Длинных, трудных, пронизанных ярчайшим солнцем, звучащих дружным хоровым пением, пропахших хмелем и дымом костров, несравненных, незабываемых часов. К середине дня ноги уже не стоят, в ушах и волосах зудит нападавшая с листьев мелкая изумрудная тля, руки от сернистого сока черные, только сочащиеся ранки алеют на совершенно негритянской коже. А ты счастлив, полон нелепым, глупым счастьем. Работа захватывает и поглощает. Тупая работа, все однообразно, изнурительно, болячки не сходят с рук, но не надоедает и, если хмель хорош, погода ясная, чувствуешь, что работал бы так вечно. Радость и в теле и на душе, светлая радость час за часом обрывать пахучие пухлые гроздья, смотреть, как серебристо-зеленая груда в твоем ведре растет все выше, с каждым бушелем прибавляя пару пенсов в кармане. Солнце палит, жара печет, и горьковатый, ненасытно вдыхаемый аромат, как бриз с холодных океанов пива, ласкает свежестью. В солнечный день работа с песней, вся плантация поет. Почему-то той осенью звучали только печальные песни об отвергнутой любви, об одинокой верности – уличные вариации «Кармен» или «Манон Леско». Такая, например:
Или:
И хоть ей постоянно объясняли, что называлась ферма «Грусть», она упорно разливалась о «Грузной». У старой лоточницы и ее внучки Роз тоже был собственный припев в такт работе:
Особенно любили «Колокола звонят по милой Салли» и «Счастливой парочкой». Их никогда не уставали повторять, пропели за сезон наверно не одну сотню раз. Звенящие сквозь гущу лиственных стенок, эти мелодии так же сплелись с образом хмельников, как душистая горечь и пестрота солнечных бликов.
Вернувшись около половины седьмого в лагерь, идешь к ручью позади хижин и, порой впервые за день, умываешься. Минут двадцать скребешь с рук черный деготь. Вода и даже мыло бесполезны, помогают лишь две вещи – речной ил и, как ни странно, тот же хмелевый сок. Затем ужин: чай, хлеб и опять бекон, если Нобби не сходил в лавку, не купил на пенни пару кусков чего другого. Покупки всегда делал только Нобби. Он умел за два пенса сторговать у мясника четырехпенсовый кусок и вообще знал множество маленьких экономических секретов. Например, всякой форме хлеба Нобби предпочитал круглый каравай, ибо при разрезании, объяснял он, выходит похоже на две буханки.
Еще до ужина неудержимо клонит в сон, но так уютно у пылающих костров, что просто невозможно их покинуть. От фермы позволялось брать в сутки на хижину по две вязанки, однако сборщики тащили хвороста сколько хотели да еще приволакивали громадные, всю ночь тлевшие пни корявых вязов. Иногда разводили костры, вокруг которых садилось человек двадцать, и пели далеко за полночь, рассказывали всякие истории, пекли на углях краденые яблоки. Парни с подружками ускользали в темные закоулки. Возглавляемые Нобби смельчаки, взяв мешки, уходили чистить ближайшие сады. Дети в сумерках затевали игру в прятки или гоняли на лугу несчастных козодоев, которых глупая городская ребятня принимала за фазанов. В ночи под воскресенье полсотни сборщиков, напившись в сельском пабе, маршировали вдоль деревни, ревя похабные куплеты и страшно шокируя мирных селян, смотревших на сезонников, как, вероятно, чинные провинциалы римской Галлии смотрели на ежегодные готские набеги.
Когда залезешь наконец в свою соломенную нору, удобства и тепла не жди. После первой блаженной ночи Дороти обнаружила, что солома – постель ужасная. Не только колкая, но, не в пример сену, со всех сторон сквозящая. Правда, была возможность натаскать с поля практически неограниченное количество мешков для хмеля, так что, сотворив себе четырехслойный кокон из надетых друг на друга мешков, Дороти удавалось достаточно согреться, чтобы поспать хотя бы часов пять.
Что касается денег, добываемых на уборке хмеля, их еле-еле хватало сводить концы с концами.
Ставка у Кейрнса была по два пенса за бушель, а при хорошем урожае умелый сборщик в час насыпает три бушеля. То есть теоретически шестьдесят часов в неделю сулили тридцать шиллингов. Реально, однако, никто в лагере к этакой сумме не приближался. Лучшие сборщики вырабатывали тринадцать-четырнадцать шиллингов, худшие – только шесть. Нобби и Дороти, объединяя труды и доходы, имели около десяти шиллингов в неделю.
Заработок снижали разные причины. Во-первых, плохой хмель на некоторых участках. Кроме того, задержки, ежедневно отнимавшие от рабочего времени час-другой. Закончив одну плантацию, надо перебираться со своим тюком на следующую, до которой, возможно, целая миля. И еще может выясниться, что произошла ошибка, то есть бригада, сгибаясь под тяжестью набитых тюков, должна напрасно тратить полчаса в поисках нужного места. Хуже всего, если дождь. А тот сентябрь был таков, что дожди припускали в два дня из трех. Иногда приходилось все утро или всю вторую половину дня корчиться под накинутым мешком подле стенки необработанного хмеля, мокнуть, дрожать, ждать, когда тучи разойдутся. Собирать в дождь не получается. Скользкий хмель не ухватишь, а соберешь кое-чего, так и того обидней – мокрый хмель слипнется, собьется жалким комком на дне ведра. Случалось, полный день в поле приносил меньше шиллинга.
Впрочем, для большинства это значения не имело; цыгане привыкли к нищенским барышам, а прочих сборщиков, главным образом, представляли небогатые торговцы, лоточники и другой относительно сытый лондонский мелкий люд, который на хмель ехал, как на летний отдых, и совершенно удовлетворялся заработком, достаточным, чтоб оплатить проезд в оба конца и незатейливо повеселиться в субботу вечером. На самом деле, если бы хмель не считался отпуском, эта агрономическая отрасль тотчас бы рухнула. Цены на хмель теперь такие низкие, что никакому фермеру не по карману в действительности содержать своих сезонников.
Дважды в неделю разрешалось взять «суб», авансовую субсидию из наработанной тобою суммы. Но вздумаешь уйти среди сезона (что весьма неудобно для фермеров), согласно правилам рассчитают по пенсу бушель вместо обычных двух пенсов – просто оттяпают у тебя половину заработанного. Общеизвестно, что под конец уборки, когда сезоннику уже начислены изрядные деньги и потерять их ему не захочется, хозяева снижают тариф до полутора пенсов. Забастовки практически невозможны. Профсоюза у сборщиков нет, а бригадиры не на сдельщине? на обычном недельном жаловании, которое в случае прекращения работ иссякнет; понятно, что командиры через себя перевернутся, чтобы не дать своим бригадам бастовать. Фермер вообще держит сезонника в тисках, но виноват не фермер. Корень зла в бросовой цене на хмель. К тому же, Дороти потом увидела, насколько смутно большинство сборщиков представляет итоговую цифру своих заработков. Система сдельщины отлично маскирует низкий тариф.
Первые несколько дней, еще не получив права на «суб», Дороти с Нобби ходили полуголодными и голодали бы по-настоящему, если б соседи не подкармливали. Все были чрезвычайно к ним добры. Недалеко, в одной из больших хижин жили торговец цветами Джим Бэрроуз и Джим Тарль, крысомор дорогого лондонского ресторана. Жены этих друзей были родными сестрами, и обе семьи очень симпатизировали Дороти, стараясь не оставить ее и Нобби с пустым желудком. Вечером непременно подходила пятнадцатилетняя Мэй Тарль; подчеркнуто беспечно, дабы не показалось милостыней, предлагала кастрюлю тушеного мяса. Формулировка неизменная:
– Вот, Эллен, пожалуйста, мама прямо не знает куда деть, хоть, говорит, выбрось совсем, а потом говорит, что Эллен, может, сгодится. Нисколь, говорит, для нас не надо, ты ей очень любезность сделаешь, когда примешь.
Невероятно, какое множество продуктов Бэрроузы и Тарли «прямо не знали куда деть». Однажды прислали половину свиной тушеной головы, а кроме еды снабдили Дороти кое-какой кухонной утварью и оловянным блюдом, исполнявшем роль сковородки. И самое приятное – ни одного бесцеремонного вопроса. Хотя они догадывались о некой тайне в жизни Дороти. «Сразу видать, что Эллен-то с верхов ко дну прибило», – делились они впечатлениями, но душевное благородство не позволяло им смущать девушку любопытством. Более двух недель у Дороти не возникало нужды придумать хотя бы фамилию для «Эллен».
С получением «суба» финансовые тяготы закончились. Теперь Нобби и Дороти спокойно, удивительно легко существовали на полтора шиллинга в день. Четыре пенса – табак для Нобби, четыре – каравай хлеба, семь пенсов – чай, сахар, молоко (молоко с фермы всего полпенни за полпинты), маргарин, бекон «кусочками». Конечно, дня не проходило без того чтоб еще не растранжирить пенс-другой. Вечно неутоленный аппетит и вечные грошовые соблазны, проблемы: побаловать себя то ли копченой селедкой, то ли пончиком, то ли пакетиком чипсов. Казалось, половина графства вступила в заговор с целью дочиста вытряхнуть твой кошелек. На четырех сотнях сезонников местные торгаши наживали больше, чем за все остальное время года (что не мешало глубоко презирать понаехавших грязных кокни). После полудня по рядам плантаций ходили рабочие с фермы, продававшие яблоки и груши – полдюжины за пенни. Лондонские разносчики таскали корзины пончиков, фруктового пломбира на воде, кулечки с «полпенни леденцов». Ночью лагерь наводняли лоточники, грузовиками возившие из Лондона всякую уцененную бакалею, рыбу с жареной картошкой, креветок, заливных угрей, позавчерашние пирожные, стеклянноглазых костяных кроликов, года два пролежавших в морозильне и сбывавшихся здесь по девять пенсов штука.
Пища у сборщиков, в основном, дрянная, и это неизбежно: даже купив нормальную еду, некогда кроме воскресений ее готовить. По-видимому, лишь изобилие дармовых яблок предотвращало свирепую цингу. Воровство яблок было системой; все в лагере если не крали их, то уж вовсю потребляли. Было известно про целые банды налетчиков-велосипедистов (как говорили, нанятых лондонскими уличными торговцами), грабившие сады по выходным. Что касается Нобби, он превратил покражу фруктов в научную дисциплину. Сколотил за неделю шайку юнцов, благоговевших перед героем – четырежды отсидевшим тюремный срок взломщиком, и каждой ночью водил в походы, из которых отряд возвращался с грузом не меньше центнера. Сады близ хмельников тянулись необозримо; яблоки, особенно маленькие золотисто-коричневые руссеты, в связи с отсутствием покупщиков грудами гнили под деревьями. «Грех не прибрать», – говорил Нобби. Пару раз его шайка крала и цыплят. Удивительно, как при этом не всполошили всю округу. Нобби, однако, знал хитрый маневр с накидыванием мешка, чтобы цыпленок «скончался темной ночкою без мук» – во всяком случае, без шума.
Так минула неделя, еще две, и Дороти нисколько не приблизилась к разгадке своей личности. Пожалуй, наоборот, отдалилась, почти забыла тревоживший вопрос. День ото дня привычней становилось пребывать в странном состоянии, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Естественное следствие жизни на хмельниках, где занимают лишь сиюминутные проблемы. Какие там серьезные вопросы, когда вечно хочется спать и вечно занят: либо работаешь, либо варишь, либо ходишь за чем-нибудь в деревню, либо улещиваешь капризный мокрый хворост, либо таскаешься взад-вперед с банками воды. (Единственный водопроводный кран был в двухстах ярдах от лачуги Дороти, и на таком же расстоянии невыразимо гнусная засыпная уборная). Изматывая до предела, до капли высасывая энергию и одновременно наполняя глубоким подлинным блаженством, такая жизнь заполоняет. В прямом смысле лишает сознания. Длинные дни в полях, грубая пища и недостаток сна, аромат хмеля и запах дыма – все это убаюкивает, погружает в какое-то животное безмыслие. С разумом происходит то же, что с кожей, дубеющей на постоянном ветру, под солнцем и дождем.
По воскресеньям в поле, конечно, не работали, но утром вовсю трудились: готовили главную недельную трапезу, стирали, штопали. Прерывистый резкий звон деревенской колокольни мешался в воздухе с жиденьким пением «Господь, Спаситель наш» на проходящей под открытым небом и весьма плохо посещаемой службе, устроенной заботами специальной «Миссии Святого Какого-то для Сборщиков Хмеля». Под эту музыку трещали горы хвороста, вода булькала в ведрах, кастрюлях, консервных банках и всех имевшихся под рукой емкостях, над всеми крышами плескалось, трепетало сохнущее тряпье. В первое же воскресенье, одолжив у Тарлей жестяной таз, Дороти вымыла голову, потом выстирала свое белье, рубашку Нобби. На белье было страшно смотреть. Как долго она его носила, неизвестно, но уж не меньше двух недель, да ведь и ночью ни разу не снимала. От чулок вообще остался только верх, туфли же до сих пор держались лишь коркой плотно налипшей на них грязи.
Развесив белье сушиться, Дороти приготовила обед, роскошное меню которого включало цыпленка тушеного (краденого), картофель отварной (краденый), компот из яблок (краденых) и чай, поданный во взятых напрокат у миссис Бэрроуз настоящих чайных чашках с ручками. После обеда и до вечера Дороти просто сидела, прислонясь к солнечной стороне лачуги, на коленях мешок, чтобы подол не трепыхался, веки иногда чуть поднимутся и тут же снова опускаются. Две трети населения лагеря предпочли это же занятие – дремать на солнце, изредка просыпаясь для пристального созерцания того, что было перед глазами, а именно: пасущихся коров. Вот и все, на что чувствуешь себя способным после тяжелой рабочей недели.
Дороти третий час отдохновенно млела, когда мимо вразвалку прошел Нобби, голый до пояса (рубаха его сохла), с откуда-то добытым экземпляром «Пиппинс Уикли», грязнейшей из грязных воскресных газетенок. Газету Нобби на ходу подкинул Дороти.
– Почитай, детка, развлекись, – великодушно бросил он.
Дороти взяла «Пиппинс Уикли» и положила на колени, слишком сонная, чтобы читать. Огромный заголовок вопил в упор: «ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Тут же несколько броских подзаголовков с жирно выделенными отдельными словами и фотография девушки. Секунд пять Дороти таращилась на тусклый, смазанный, хотя все-таки вполне годный для опознания собственный портрет. Под фотографией тянулась колонка текста. Вообще-то большинство газет уже оставило загадку «Дочери Ректора», новость на протяжении полумесяца теряла свежесть и вконец устарела. Но в «Пиппинс Уикли» мало беспокоились, нова ли новость, если она достаточно пикантна, а урожай зверских убийств и изнасилований, увы, скуден. Так что решились в последний раз толкнуть «Дочь Ректора» – причем дать на первой полосе, в почетном левом верхнем углу.
Дороти сонно пялилась на фотографию. Лицо, смотревшее из-под пластов тошнотворно крикливого шрифта, абсолютно ничего ей не говорило. Без понимания, без какого-либо интереса Дороти машинально прочла и перечла заголовок «ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Нет, текст сейчас не воспринимался, даже разглядывать фотографии было чересчур утомительно. Мозги в дреме совсем отяжелели. Глаза, закрываясь, мельком скользнули вниз, к изображению то ли лорда Сноудена, то ли неразумного джентльмена, не заказавшего удивительный бандаж для грыжи, и Дороти крепко уснула с «Пиппинс Уикли» на коленях.
Стенное рифленое железо служило неплохой диванной спинкой, Дороти славно проспала до шести вечера, когда Нобби разбудил ее сообщением о том, что чай готов, и она бережно (пригодится для растопки) сложила «Пиппинс Уикли», так и не ознакомившись с содержанием.
Шанс открыть свою тайну снова пропал. И тайна долго могла оставаться без ответа, если бы не беда, разразившаяся через неделю и оборвавшая летаргическое блаженство.
Под вечер следующего воскресенья в лагерь нагрянула полиция, арестовавшая Нобби с двумя его дружками.
Все произошло мгновенно, и Нобби, даже получив сигнал тревоги, вряд ли мог спастись бегством, так как по деревням кишели патрули. Кент временами изобилует отрядами специальных местных констеблей, которых приводят к присяге ранней осенью как своего рода ополчение для борьбы с вороватым племенем сезонников. На сей раз фермеры, уставшие от постоянных садовых грабежей, решили продемонстрировать карательную акцию in terrorem[22]. Разумеется, поднялся страшный шум. Дороти выглянула из лачуги, увидела столпившихся вокруг костра людей и побежала туда вслед за остальными, холодея от предчувствия какого-то личного несчастья. Она сумела втиснуться в первый ряд – да, случилось именно то, чего она боялась.
Нобби стоит, схваченный гигантом в полицейском мундире, другой полисмен держит за руки двух перепуганных юнцов. Один из них, сущий ребенок едва ли лет шестнадцати, навзрыд рыдает. Мистер Кейрнс, плотный мужчина в сизых бакенбардах, и двое парней с его фермы вытянулись на карауле возле похищенной собственности, только что извлеченной из-под соломенного ложа Нобби: вещественное доказательство № 1 – куча яблок; вещественное доказательство № 2 – пучок измызганных кровью куриных перьев. Завидев Дороти, Нобби сверкнул подковой крупных зубов и браво подмигнул. В толпе наперебой кричали, спорили:
«Гляди, б…к несчастный как рассопливился!» – «Пусти его! Эх, вляпался малец!» – «Так стервецу и надо, не будет всех нас под подозрение подводить!» – «Пусти его!» – «У их за все сезонник виноватый! Яблоко драное сгноят, так опять мы!» – «Пусти его!» – «Может, заткнешься? Были б, к примеру, твои чертовы яблоки?» – «А ты что ль, к дьяволу, не…» и т. п. И затем: «Посторонись, братва! Мамаша парнишки притопала».
Толстуха с исполинской грудью и разметавшимися по могучей спине волосами (точь-в-точь фигурная пивная кружка) умело протаранила толпу и завопила, поначалу на полисмена и мистера Кейрнса, потом на Нобби, сбившего с пути ее безвинного сыночка. Сквозь этот визг Дороти все же слышала, как мистер Кейрнс строго допрашивал Нобби:
– Теперь, молодой человек, ты признавайся, какие тут твои сообщники, чтоб сады шарить! Мы положили навечно прикончить эти разбойны игры! Признание, осмелюся сказать, тебе учтется.
Нобби с обычной бодростью ответил:
– Учтется! В твоей заднице!
– Не вздумывай дерзить, молодой человек! Не то вон на суде-то погорячей достанется.
– Достанется погорячей! Тебе по заднице!
Нобби широко ухмыльнулся. Собственное остроумие переполняло его наслаждением. Поймав взгляд Дороти, он снова подмигнул ей перед тем, как арестованных увели. И больше Дороти никогда в жизни его не видела.
Крики все продолжались, несколько дюжин мужчин последовали за конвоем, освистывая мистера Кейрнса и полицию, однако вмешиваться никто не рискнул. Дороти между тем тихонько отошла, даже не стала узнавать, можно ли будет попрощаться с Нобби. Так жутко сделалось и так хотелось скорее скрыться. Колени ее дрожали. Она вернулась в свою хибару, где соседки возбужденно обсуждали арест Нобби. Зарылась глубоко в солому, чтоб ничего не слышать. Женщины галдели еще полночи; уверенно считая Дороти «евонной девкой», непрерывно ей соболезновали, окликали вопросами. Дороти притворялась спящей. Но про себя, конечно, знала, что этой ночью ей не уснуть.
Она очень расстроилась и страшно испугалась. Хотя бившийся страх был как-то несоразмерно беспокоен. Ведь ей самой ничего не грозило: на ферме не имели сведений, что она принимала краденые дары (и если начистоту, все в лагере их принимали), а Нобби никогда бы ее не выдал. И дело было не только в сильной тревоге за Нобби, которого, кстати, ничуть не волновала месячная тюремная отсидка. Странная смута поднималась изнутри – что-то происходило, менялось в ее сознании.
Словно она уже совсем не та, что час назад. Во всем внутри и вокруг перемена. Как будто пузырек, заткнувший протоки мозга, лопнул, освободив путь позабытым мыслям, волнениям. Развеялся сонный дурман последних трех недель. Она действительно жила во сне (где кроме сна все принимаешь, ни с чем не споришь?). Лохмотья, грязь, бродяжничество, нищенство, воровство – все было как бы естественно. И потерять память – естественно; по крайней мере, можно было об этом не думать. И вопрос «кто я?» мерцал так слабо, что надолго забывался. А вот сейчас он резко встал, пугающий и неотступный.
Вопрос ворочался, бился, терзал почти всю ночь. Не столько, может, сам вопрос, как ощущение надвигающейся разгадки. Память явно и несомненно возвращалась, а вместе с ней вползало некое неприятное открытие. В сущности, Дороти боялась того момента, когда себя узнает. Вот-вот готово было прорваться нечто такое, чего знать не хотелось.
Половина шестого она привычно встала, нашарила туфли, надела. Выйдя на улицу, раздула огонь, поставила жестянку с водой на тлеющие угли. И тут же в голове полыхнуло вроде бы неуместное воспоминание – привал в деревушке Уэль, где они повстречались с миссис Макэллигот. Ярко, во всех деталях: сама она, прикрыв лицо рукой, навзничь лежит в траве; Нобби со старой ирландкой, сидя по обе стороны ее бессильно распростертого тела, беседуют; Чарли смачно зачитывает вслух афишу «Тайны Интимной Жизни Дочери Ректора», и она без особого интереса спрашивает, приподнявшись: «Ректор – это кто?».
Сердце стиснуло ледяной хваткой. Вскочив, Дороти торопливо, почти бегом, кинулась в хижину, принялась рыть солому, пробираться к своим мешкам. Вещи, тонувшие в соломенном кургане, оседали на самом дне. Но через несколько минут, в течение которых ее щедро и крепко кляли все сонные соседки, она нашла то, что искала. Подаренный Нобби, недельной давности номер «Пиппинс Уикли». Вернувшись с ним, Дороти встала у костра на колени и расстелила газету.
Это было сразу на первой странице – фотография и три крупных заголовка. Да! Вот оно!
ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА
ДОЧЬ ПАСТЫРЯ И МАТЕРЫЙ СОВРАТИТЕЛЬ
СЕДОЙ ОТЕЦ БЕЗ УМА ОТ ГОРЯ
«Лучше бы я увидел ее в могиле!» – рыдая, вскричал его преподобие Чарльз Хэйр, приходский ректор из Найп-Хилла, графство Суффолк. Сердце его было разбито вестью о тайном бегстве единственной дочери с весьма немолодым холостяком, неким Варбуртоном, судя по описанию человеком из артистических кругов.
Мисс Хэйр, покинувшая город в ночь двадцать первого августа, исчезла бесследно, все попытки ее обнаружить пока не принесли успеха». Далее жирно выделено: «Есть некоторые основания доверять поступившему сообщению о том, что мисс Хэйр видели с мужчиной в имеющем крайне дурную славу отеле в Вене».
И ниже: «Напомним читателям драматичные обстоятельства этого тайного побега. Двадцать первого августа, незадолго до полуночи, миссис Эвелин Семприлл, скромная уважаемая вдова, обитающая в доме напротив жилища мистера Варбуртона, случайно выглянув в окно спальни, заметила, что ее сосед возле своей калитки беседует с молодой особой. Ясная лунная ночь позволила миссис Семприлл узнать мисс Хэйр, дочь местного священника. Постояв у калитки, пара прежде чем зайти в дом обменялась поцелуями, характер которых, по наблюдению миссис Семприлл, свидетельствовал о необузданности страстей. Спустя полчаса мистер Варбуртон вывел свою гостью, и они вместе сели в его автомобиль, умчавшийся по дороге на Ипсвич. Мисс Хэйр, одетая в момент отъезда чрезвычайно скудно, находилась, видимо, под сильным воздействием алкоголя.
Как позже выяснилось, мисс Хэйр имела давнюю привычку секретно навещать мистера Варбуртона. С невероятной трудностью нам удалось уговорить миссис Семприлл дать интервью на столь прискорбную и тягостную для нее тему, коснувшись которой, она…».
Яростно скомкав «Пиппинс Уикли», Дороти сунула газету в огонь под жестянку с кипятком. Банка упала, зашипело дымное облако, и почти моментально Дороти выхватила еще не вспыхнувшие листы. Нечего увиливать – лучше уж знать самое худшее. Дальше она читала, зачарованная ужасом. Не слишком приятно читать такое о себе. А в том, что именно о ней, Дороти почему-то больше не сомневалась. Внимательно посмотрела на фотографию. Снимок туманный, но безусловно узнаваемый. Хотя теперь ничем не нужно было пробуждать память. Она все вспомнила, всю круговерть всей своей жизни вплоть до вечера, когда совсем без сил вернулась от Варбуртона и, надо полагать, уснула в оранжерее. Все восстановилось настолько ясно, что забыть это уже казалось неправдоподобным.
Она не завтракала, не подумала приготовить что-то на обед, но когда наступило время, привычно, вместе с остальными пошла на хмельники. Там она в одиночку кое-как пристроила тяжелое ведро, подтянула свежую плеть и начала собирать. Вскоре, однако, почувствовала, что не способна даже на машинальную работу. Гнусный лживый рассказ в «Пиппинс Уикли» давил и дергал, не давал отвлечься. В голову бесконечно лезли обрывки сальных подробностей: «необузданные страсти», «одетая чрезвычайно скудно», «под воздействием алкоголя». Каждое слово, как ожог, и хочется завыть от боли.
Наконец, она бросила притворяться, что работает, выпустила из рук увавшую в мешок плеть и села подле углового столба. В бригаде, видя ее состояние, сочувствовали. «Эллен малость шарахнуло, – переговаривались сборщики. – Еще бы, коль дружка-то замели?». (Естественно, весь лагерь был уверен, что Нобби – любовник Дороти). Ей советовали сходить на ферму, сказаться больной. Ближе к полудню, перед появлением обмерщика, из всех рядов начали подходить, подкидывать ей в мешок горсти хмеля.
Обмерщик застал Дороти так и сидящей на земле. Измученное, постаревшее, белое, вернее серое сквозь слой загара и грязи, лицо. Ведро, в котором едва три бушеля, на двадцать ярдов позади всех остальных.
– Что за дела? – рявкнул обмерщик. – Что, больная?
– Нет.
– А чего же не рвала? Решила барыней тут прогулки гулять? Сюда не чтоб рассиживаться ходят, понятно?
– Да кончай ты занозой по ей дрючить! – вдруг заорала старуха-зеленщица. – Можно несчастной девке хоть чуток отдыху и покою? Будто не ты да не твои шпики драные ейного мужика в кутузку сволокли? Нету у ней забот, чтоб еще тута ее за… кажный легавый прихвостень!
– Уймись, мать! – сердито бросил обмерщик, но и его взгляд потеплел, когда выяснилось, что ночной арестант был сожителем девушки.
В перерыв старая лоточница увела Дороти к своему костру, налила крепкого чая, дала ломоть хлеба с сыром. После перерыва на место Нобби отрядили другого, тоже оставшегося без компании, напарника. Это был низенький иссохший старый бродяжка по прозвищу Глухарь. Немного подкрепившись чаем и стараясь не отставать от Глухаря, сборщика очень ловкого, Дороти сделала обычную дневную норму.
И вообще, обдумав ситуацию, она мало-помалу справилась с собой. Ежилась, вспоминая «Пиппинс Уикли», но уже могла прямо взглянуть на положение дел. Достаточно понятно, что случилось, что стало поводом для клеветы бдительной вдовы Семприлл. Миссис Семприлл из-за окна подстерегла их расставание у калитки, заметила поцелуй Варбуртона, а когда оба вдруг исчезли из Найп-Хилла, естественно – естественно для миссис Семприлл – последовал вывод о тайном совместном бегстве. Все живописные детали этой леди «увиделись» потом. Или действительно она так видела? Единственное, за что нельзя было поручиться насчет миссис Семприлл, – плетет ли она свои басни сознательно или каким-то трюком больного, извращенного ума на самом деле принимает мерзость своих фантазий за реальность.
Как бы то ни было, грязь выплеснута, так что хватит напрасно горевать. Надо побеспокоиться о возвращении в Найп-Хилл. Понадобится прислать ей кое-что из одежды и два фунта, чтобы уехать поездом домой. Домой! Слово это пронзило. Домой после диких недель! Все в ней затрепетало при воспоминании о доме!
Но!
Маленькое холодное сомнение высунуло змеиную головку. Об одной стороне дела Дороти до сих пор не подумала. Возможно ли сейчас домой? Смеет ли она?
Сможет ли посмотреть в лицо обитателям Найп-Хилла после всего, что приключилось? Да, вопрос. Если ты украшала первую полосу «Пиппинс Уикли» – ты, которая «под воздействием алкоголя», «одетая чрезвычайно скудно»… ох, только не об этом! Но если ты с ног до головы залита грязной клеветой, как же вернешься в городок, где две тысячи жителей знают, целыми днями обсуждают личную жизнь друг друга?
Дороти колебалась, не могла решить. То ей казалось, что рассказ о ее тайном любовном бегстве такой абсурд, которому никто, конечно, не поверит. Варбуртон, например, опровергнет – бесспорно разобьет по всем статьям. Но тут же она вспоминала, что Варбуртон в Европе, что он, если история не попала в континентальные газеты, даже не знает ничего. И снова падала духом. Ей хорошо было известно, чего стоит расплата за скандал в маленьком полудеревенском местечке. Косые взгляды, молчаливые перемигивания, когда проходишь мимо! Жадно сверлящие глаза в щели сквозь занавески каждого окна! На перекрестках около завода Блифил-Гордона кучки юнцов, нахально тебя обсуждающих!
– Джордж! Э, Джордж! Вишь вон там девку с кошелкой, белесую такую?
– Че, ту тощую? Угу. А ктой-то?
– Дочка поповская, мисс Хеер. Ну ты че? Слыхал, какой номер она тут отколола? Удрала с мужиком, в папаши годным, и загудела с им в Париже! Во уж по виду на нее не скажешь, а?
– Иди ты?
– Ну! Она самая, точно говорю. В газетах прописали и воще. А как мужик выпер ее недельки через три, она обратно к дому примотала, стыда ни грамма. Ну скажи, не наглая?
Да, годы и десятки лет могут тянуться такие разговоры. Тем более, что сообщения «Пиппинс Уикли» наверное лишь бледный контур устных сочных повествований миссис Семприлл. Газета все-таки не переступит определенной грани. Но есть ли что-то, что удержит, ограничит миссис Семприлл? Только пределы ее воображения, безбрежного как небо.
Одна мысль утешала: в любых ситуациях ее защитит отец. Найдутся, разумеется, и другие. Разве у нее нет друзей? По крайней мере, ее знают и уважают в их приходе; ни Дружные Матери, ни девочки-скауты, ни женщины из списка ее обходов никогда не поверят подобным россказням о ней. Но главное – отец. Все перетерпишь, если родной дом укроет и близкие поддержат. С отцовской помощью, с его бесстрашной твердостью она, наверное, сумеет выстоять.
К вечеру Дороти решила, что при всех ожидающих неприятностях возвращение в Найп-Хилл вполне разумно, взяла после работы авансом шиллинг, сходила в лавку и купила пачку дешевой бумаги. Усевшись на траве возле костра (столов и стульев у сезонников не водится), начала писать огрызком карандаша:
«Дорогой папа! Если бы ты знал, какое счастье, что я снова способна писать тебе. Надеюсь, ты не очень сильно тревожился обо мне и огорчался из-за этих ужасных мерзостей в газетах. Просто не представляю, что ты мог подумать, когда я так внезапно исчезла и почти месяц не давала знать о себе. Но понимаешь…».
Так странно было держать в саднящих онемевших пальцах карандаш! Буквы кривились, строчки разъезжались. Тем не менее, крупными детскими каракулями, Дороти все подробно объяснила, завершив длинное письмо просьбой прислать одежду и два фунта на билет. Она также просила в адресе называть ее «Эллен Миллборо» (фамилию подсказал соседний с Найп-Хиллом городок). Фальшивое имя смущало, казалось постыдным, почти преступным, но еще ужаснее было обнаружиться перед людьми в деревне, а значит наверняка и в лагере как Доротея Хэйр – та самая нашумевшая «Дочь Ректора».
Едва решение было принято, Дороти уже не терпелось покинуть хмельники. Утром она буквально заставила себя продолжить тупую, нудную работу; условия стали невыносимыми и еда несъедобной, когда в памяти появилось, с чем сравнивать. Имелась бы нужная сумма, расставание состоялось бы немедленно. Как только от отца придет письмо, она тотчас же попрощается с друзьями, сядет в поезд, везущий к дому, и несмотря на предстоящие пытки освобожденно вздохнет.
Через три дня после собственного послания она отправилась за ответом. Деревенская почтмейстерша, лицо которой отличали сходство с таксой и жестокая неприязнь ко всем сезонникам, холодно обронила, что ничего нет. Дороти приуныла. Обидно – письмо где-то задерживалось. Ну что ж, не страшно, завтра наверняка доставят, сутки только подождать.
Назавтра она уже в полной уверенности шла получать письмо из дома. Вновь ничего. Охватило дурное предчувствие, а когда и на пятый вечер ответ не прибыл, беспокойство сменилось жуткой паникой. Дороти купила еще одну пачку бумаги и написала еще одно огромное, на четырех листах, письмо, вновь все излагая, объясняя и умоляя не оставлять ее в тревожной неизвестности. Теперь она постановила держаться, не ходить на почту целую неделю.
Зарок был дан в субботу. Выдержки ей хватило до среды. Лишь в полдень заревел гудок, она покинула свой ряд и побежала вниз, на почту – за полторы мили, то есть оставив себя без обеда. Униженно немея, приблизилась к почтовому прилавку. Такса-почмейстерша сидела в дальнем конце в своей проволочной клетке, вела какие-то подсчеты. Глянула мельком, пронырливо на Дороти и продолжила отмечать цифры, выказывая полное безразличие.
У Дороти заныло под ложечкой, дыхание пресеклось. «Есть что-нибудь для меня?» – еле-еле выговорила она.
– Имя? – перо и взгляд не отрывались от счетной книги.
– Эллен Миллборо.
На мгновение длинный собачий нос сунулся за плечо и ткнулся в корреспонденцию под литерой «М».
– Нет, – снова углубившись в бухгалтерию, отрезала почтмейстерша.
Неведомые силы вывели покачнувшуюся Дороти за дверь, направили к хмельникам, помогли дойти до дороги и оставили. Двинуться было невозможно от слабости и тянущей под ребрами, отчасти вызванной голодом, смертельной пустоты.
Молчание отца могло означать только одно. Он поверил рассказу миссис Семприлл! Отец думает, что она, Дороти, бесстыдно, в крайне непристойных обстоятельствах сбежала, а теперь, изворачиваясь, лжет. Он слишком возмущен, слишком разгневан, чтобы писать ей. Все, чего он желает, это полностью с ней порвать; выкинуть из головы, из сердца, как скандальную гадость, которую надлежит отринуть и забыть.
Возвращаться домой нельзя. Никак нельзя. Отношение отца ясно доказывало опрометчивость ее планов. О, разумеется, она не может ехать домой! Вернуться крадучись, поджавши хвост, и опозорить отчий кров – ах, невозможно, совершенно невозможно! И как такое пришло ей в голову?
Но тогда что? Ничего другого не остается кроме того, чтобы вообще уйти – уйти куда-то, где можно скрыться, затеряться среди большой толпы. В Лондон, быть может. Туда, где она неизвестна, где ни ее лицо, ни имя не вызовут немедленных воспоминаний о грязной сплетне.
Тем временем от сельской церкви из-за поворота донесся звон колоколов. Местные звонари, подобно весельчакам, подбирающим мотив одним пальцем, пытались настроить мелодию «Твердо ступай Его дорогой». И вскоре отдельные звуки послушно слились в знакомый воскресный перезвон: «Не наливай моей супруге! Пьянчужка может сбиться с круга!» – старый привычный перезвон еще не снятых колоколов Святого Афельстайна. Звуки впивались ностальгической тоской, неслись потоком моментальных ярких картин: запах кипящей клееварки над грудой недошитых, недоклееных костюмов для школьного спектакля, перекрываюший молитву перед Святым Причастием щебет скворцов за окном спальни, голос скорбно читающей хронику болей «назади под коленками» миссис Пифер, тревоги о прогнившей колокольне, просроченных счетах, вьюнке в горохе – калейдоскоп бесконечных срочных дел, круживших ее между хлопотами и молитвами.
Молитвы! Очень ненадолго, на минуту, эта мысль задержалась в ней. Молитва – прежде исток и центр существования. Все горести, все радости раньше вели к молитве. Дороти вдруг, впервые, сообразила, что ни разу в своих бездомных скитаниях не помолилась, даже когда вновь обрела потерянную память. И более того, не ощущала к этому ни малейшего влечения. Машинально зашевелив губами, она почти сразу же осеклась: ни смысла, ни толку. Молитва, прежняя опора жизни, перестала что-либо значить. Такой факт Дороти отметила, медленно поднимаясь по дороге; отметила небрежно, мимоходом – куст у обочины, вспорхнувшая ворона, нечто мелькнувшее и тут же стертое сознанием. Да ей и некогда было обдумывать подобную проблему, вытесненную вопросами первостепенной важности.
О будущем, вот о чем требовалось поразмыслить. В целом, план действий уже наметился. Когда закончится сезон на хмельниках, ей следует поехать в Лондон, оттуда опять послать отцу просьбу насчет одежды и денег? какой бы гнев она ни вызвала, Дороти не могла поверить, что отец совершенно покинет ее в беде,? и начать поиски места. Наивность ее достигала такой степени, что страшное «искать работу» не пугало. Она ведь усердна, вынослива, а вокруг столько всяческой работы ей по силам. Наняться, скажем, гувернанткой… нет, лучше служанкой или горничной. Не много есть домашних дел, которые она не выполнит лучше любой прислуги, и чем скромнее место, тем проще ей будет сохранять в тайне свое прошлое.
Во всяком случае, двери отчего дома закрыты, это несомненно. Отныне надо полагаться на себя. С этой идеей (весьма смутно представляя ее практическое содержание) Дороти прибавила шагу и вернулась на хмельник как раз к началу послеобеденных трудов.
Убирать хмель оставалось совсем недолго. Пройдет неделя – Кейрнс прикроет работы, сборщики кокни сядут в свой специальный лондонский поезд, цыгане запрягут коней, набьют фургоны и караваном потянутся к северу, в Линкольншир, чтобы быстро захватить там работу на картофельных полях. Кокни-то в это время уже по горло сыты хмельникам. Жаждут вновь очутиться в старом добром Лондоне с торговыми рядами Вулворта, с лавочкой хрустящей жареной рыбы за углом, без всякого спанья в соломе, поджаривания бекона на оловянных крышках и плачущих от дыма глаз. Хмель был отпуском, но таким, окончания которого ждешь-не дождешься. Спешишь сюда, полный восторга, а уезжаешь, ликуя еще больше, клянясь, что никогда уж на эти хмельники ни ногой, – до следующего августа, когда забудешь и зябкий сон и заработанную мелочь, а будешь помнить только румяный жаркий полдень и кувшины пива возле пылающих ночных костров.
По утрам делалось все мрачнее, все сильней ощущалась осень: пасмурное небо, первые падающие листья, скворцы и зяблики сбиваются в стаи перед зимовкой. Дороти еще раз обратилась к отцу, повторив прежние просьбы. Он не ответил, и никто ей не написал. Ведь даже адрес ее никому не был известен, хотя почему-то теплилась надежда, что Варбуртон, может, напишет. Мужества очень не хватало, особенно ночами в мерзкой соломе, когда она, лежа без сна, пыталась заглянуть в грозящее неизвестностью завтра. Хмель Дороти теперь собирала с яростной, отчаянной энергией, день ото дня острее ощущая, что каждой горстью хоть на грош, хоть на волосок отодвигает неминуемую голодовку. Глухарь, ее напарник, тоже трудился наперегонки со временем, хватал последний заработок до следующего сезона. Цифра, к которой они ежедневно стремились, – пять шиллингов (тридцать бушелей) на двоих, но эта мечта так и не осуществилась.
Старый чудаковатый Глухарь товарищем после Нобби был никудышным, хотя вообще-то человеком неплохим. В давние времена служил стюартом на корабле, но уже много лет бродяжил, глухой как тетерев, напоминавший в разговоре тугоухую тетушку из анекдотов. Он любил показать себя, поважничать, однако безобидно. Часами дудел чрезвычайно коротенькую песенку «Эх, бури-бури, бури-бури», явно не слыша собственного пения и столь же явно наслаждаясь. Дороти никогда не видела таких, как у него, волосатых ушей. Слева и справа из уха густой пушистый хохолок наподобие бакенбард в гриме театрального «простака». Глухарь неизменно являлся собирать хмель у Кейрнса, накапливал за сезон фунт и потом, прежде чем опять уйти в босяки, неделю жил роскошной жизнью в ночлежке на Ньюнгтон-батс. Единственную в году неделю спал на том, что условно считалось кроватью.
Уборка завершилась двадцать восьмого сентября. Осталось, правда, несколько полей, но хмель там был плохой, и Кейрнс в последний момент решил «пустить его на цвет». Бригада номер двадцать закончила участок в два часа дня, юркий цыган бригадир, карабкаясь по столбам, добрал пропущенные гроздья, и обмерщик увез остатки. Только он скрылся с глаз, раздался крик «сувай их в ведра!» и Дороти увидела, как женщины кинулись врассыпную, а к ней с самым злодейским видом несутся шестеро мужчин. Не дав опомниться, разбойники ее схватили, всунули целиком в холщовое ведро и хорошенько покачали из стороны в сторону. Затем она была извлечена и расцелована дышавшим луком цыганским парнем. Вначале Дороти сопротивлялась, но, увидав, что так же шутят со всеми женщинами, покорилась. Таков уж неизменный ритуал прощания с хмельником. Ночь подарила много праздничных удовольствий и мало сна. Далеко за полночь, под веселые куплеты «С давних пор», Дороти шла, притоптывала в общем хороводе вокруг гигантского костра, держа за руки краснощекого мальчишку из мясной лавки и совершенно пьяную старушонку в шотландской карнавальной шапочке.
Утром все двинулись на ферму получать деньги. Дороти получила фунт четыре пенса и еще пять пенсов заработала, помогая в подсчетах тем, кто ни читать, ни писать не умел. Кокни платили за такую помощь пенни, цыгане дарили медовыми словами. Потом народ повалил к станции Вест-Акворт, Дороти отшагала эти четыре мили вместе с Турлями: мистер Турль нес на плече оловянный сундук, миссис Турль несла младенца, дети несли всякую всячину, а Дороти катила вместившую полный комплект фаянсовой посуды детскую коляску с двумя круглыми и двумя овальными колесами.
На станцию прибыли в полдень. Специальный поезд должен был отойти в час, появился в два и тронулся в четверть четвертого. После фантастически медленного петляния по всему Кенту, чтобы то тут, то там подобрать дюжину или полдюжины сезонников, после тысячекратных отползаний задним ходом и бесконечных стоянок на запасных путях, пропуская все другие составы – шесть часов одолевая тридцать пять миль, поезд около девяти вечера высадил пассажиров в Лондоне.
Эту ночь Дороти спала у Турлей. Они так привязались к ней, что приютили бы и на неделю, и больше, пожелай Дороти воспользоваться их радушием. Но две их комнаты (в многоквартирном доходном доме недалеко от Тауэр-бридж-роуд) едва вмещали семерых членов семьи. Спальное место для гостьи пришлось соорудить из пары дырявых ковриков, старой диванной подушки и пальто.
Простившись, поблагодарив Турлей за всю их доброту, Дороти утром прямиком пошла в Бермондские общественные бани и отскребла пятинедельный слой грязи. Затем отправилась искать жилье, владея суммой в шестнадцать шиллингов восемь пенсов, а также тем, что было на ней надето. Дороти как могла заботилась о платье стиркой и штопкой, черный цвет тоже помогал скрывать изъяны. Благодаря тому, что в день прощания на хмельниках миссис Киллфрю, «домашний» сборщик из соседней бригады, подарила почти неношеные дочкины туфли и пару шерстяных чулок, низ костюма смотрелся даже довольно респектабельно.
До вечера снять комнату не удалось. Часов десять бродила Дороти повсюду, из Бермондса в Саутворк, из Саутворка в Лэмбет, сквозь путаницу улиц, где сопливые ребятишки прыгали по тротуарам, заваленным гнилью капустных листьев и банановой кожуры. Везде, куда она стучалась, в ответ категорический отказ. Длинная вереница хмурых женщин, встававших на пороге дома так враждебно, будто она моторизованный налетчик или налоговой инспектор, осматривавших с ног до головы, цедивших коротко: «Одиноких девушек не берем» и резко хлопавших дверью. Она не знала, разумеется, что ее вид вызывал подозрения у всех добропорядочных хозяек. С линялой и затрепанной одеждой они, возможно, смирились бы, но отсутствие багажа сразу губило дело. Одинокие девушки без вещей это худший сорт человечества – таков первая из мудростей лондонских дам, сдающих комнаты.
Ближе к семи, уже не держась на ногах, Дороти осмелилась осторожно войти в крошечную неряшливую забегаловку неподалеку от театра «Олд Вик» и попросила чашку чая. Владелица кафе, заговорив и выяснив, что нужна комната, дала совет «испробовать у Мэри, которая на Веллингс-корт за мостом». У этой хозяйки особых претензий к жильцам, видимо, не имелось, лишь бы платили. Она явно не важничала, даже уличная мелюзга звала ее (значившуюся в документах как миссис Сойер) без церемоний – Мэри.
Разыскать Веллингс-корт непросто. Идешь, идешь по Лэмбет-кат, доходишь до еврейской мануфактурной лавочки «Сногсшибательные брюки», круто сворачиваешь в узкий переулок, затем налево в еще более тесный проулок, где плечами едва не трешься о грязную штукатурку, на которой прилежанием юных камнерезов бессчетно, глубоко, надежно, высечено словечко «…», и наконец попадаешь во двор, сдавленный четырьмя узкими задними фасадами с нагромождением чугунных наружных лестниц.
Справившись о «Мэри», Дороти отыскала ее в мрачном подвальном закутке. Истасканное, изнуренное существо с поразительно редкими волосенками выглядело как нарумяненный и напудренный череп. Сквозь сиплый сварливый хрип невыразимая тоска. Не задавая вопросов, почти не глядя, Мэри потребовала десять шиллингов вперед и просипела:
– Двадцать девятый. Третий этаж. С черного хода.
Черным ходом, очевидно, следовало считать темную винтовую лестницу внутри дома. Дороти стала на ощупь пробираться вдоль отсыревших стен, впитавших стойкую вонь тряпичного старья, сальных помоев и всякой гнили. На третьем этаже гремел визгливый хохот, из комнаты навстречу Дороти выскочили две бойкие девицы. Секунду они молча пялились. Совсем молоденькие лица были густо обсыпаны розовой пудрой, накрашенные губы пламенели цветущей геранью. Но среди плотной розовой замазки стеклышки глаз блестели тоскливо и равнодушно, и это отдавалось какой-то жутью, вроде маски юной девы на полумертвом старческом лице. Та, что повыше, приветствовала Дороти:
– Драсьте, лапуся!
– Добрый день.
– На новое местечко? Какую камору дали?
– Номер двадцать девять.
– Оссподи, в эту щель заткнуть! На ночь сегодня выходишь?
– Н-нет… не думаю, – сказала Дороти, несколько удивленная вопросом. – Я слишком устала.
– Сама уж вижу, что не пойдешь – марафет даже не навела. Но ты чего? Может, дошла вовсе? Гляди, не прогори на экономии. Если надо чего, помаду, там, и вообще, только шепни. Мы ведь все, знаешь, киски дружные.
– О!.. Нет-нет, спасибо, – смутившись, поблагодарила Дороти.
– Да ладно! Ну, нам с Дорис пора на выход. Оч-ченно деловая встреча на Лейстерской площади! – Тут она подтолкнула бедром подружку, и обе дурашливо, не особенно весело хихикнули.
– Слушай-ка, – доверительно прибавила высокая, – это же самый кайф, когда хоть ночку драную одной всласть покемарить. Мне б вот так! Чтоб вчистую безо всех и никакой черт ножищами не пихался. Порядочек, когда можешь так-то себя побаловать, э-э?
– Да, – сказала Дороти, чувствуя, что ответить надо утвердительно, но плоховато улавливая общий смысл.
– Ладно, до скорого, лапуся! Крепко не спи, а то как раз часика в два ищи-свищи вломятся!
Когда девицы ускакали, огласив лестницу очередным дурацким визгом, Дороти отыскала дверь с номером двадцать девять и вошла. В лицо дохнуло промозглой затхлостью. Клетушка площадью метров шесть была обставлена незатейливо. Посередине железная койка с истрепанным одеялом и парой серых простыней, у стены на фанерном ящике цинковый таз и заменяющая кувшин пустая бутылка из-под виски. Над изголовьем выдранный из «Киноэкрана» фотопортрет обольстительной Бэби Дэниель.
Серые грязные простыни были к тому же отвратительно сырыми. Не в состоянии нагишом лечь в эту пакость, Дороти разделась только до нижней сорочки, вернее до ее останков, ибо белье практически истлело. И хотя на кровати каждая мышца заныла от изнеможения, уснуть не получалось. Угнетал страх, томила неизвестность. Гнусная атмосфера беспощадно демонстрировала реальность – одиночество, бессилие, наличие всего шести держащих у края пропасти шиллингов Не способствовало покою и то, что шумная возня вокруг с течением ночи нарастала. Сквозь хлипкие перегородки отлично слышались визг, взрывы идиотического хохота, песни мужскими хриплыми басами, рулады граммофонных комических куплетов, чмоканье поцелуев, дикие предсмертные стоны и время от времени бешеное громыханье железных коек. К полуночи шумы стали сливаться гулом монотонного прибоя, Дороти впала в неглубокий, тревожный сон. Но тут же (показалось? через минуту) забытье было прервано: дверь распахнулась, вихрем внеслись два женских, судя по очертаниям, призрака, сорвали все покровы кроме простынь и унеслись. В номерах «Мэри» ввиду нехватки одеял единственным способом ликвидации дефицита служил грабеж соседей. Таких грабителей и называли «ищи-свищи».
Утром, за полчаса до открытия ближайшей публичной библиотеки Дороти пошла просмотреть газетные объявления о найме. Перед подъездом уже слонялось десятка два невнятных потертых личностей, с каждой минутой их прибавлялось, к открытию набралось не менее шестидесяти. Толпой ринувшись в отпертые двери, все помчались в дальний конец читальни, к доске с вырезанными из свежей прессы столбцами «Требуются». Вслед за искателями работы читальный зал начали заполнять обмотанные рванью пугала женского и мужского рода, проводившие ночь на улице и являвшиеся в библиотеку спать. Эти тащились поодиночке, плюхались, облегченно кряхтя, за первый свободный стол, подтягивали к себе первое, что попадалось. «Вестник Свободной церкви» или «На страже вегетарианства» – значения не имело, просто здесь полагалось изображать читающих. Над раскрытой газетой бродяги моментально, уронив подбородки на грудь, отключались. Служитель обходил зал, тыча уснувших, как кочегар поленья, они от тычков всхрапывали, просыпались, ждали, когда он отойдет, и снова проваливались в сон.
Между тем у доски с вырезками бушевало сражение: все рвались в передний ряд. Два парня в синих комбинезонах оказались сзади, теперь один из них, нагнув голову, футбольным форвардом пробивался через толпу. Минута – и цель достигнута. Оттуда крик товарищу: «Во, Джо, для нас! «Нужны механики. Камден-таун, гараж Лока», жмем туда!». Обратный футбольный проход, и оба мчатся к выходу. Туда, со всех ног в Камден-таун, скорей, скорей! А в эту же минуту из каждой библиотеки Лондона, прочтя это же объявление, другие безработные механики понеслись с упованием на то же место, которое почти наверняка уже досталось кому-то, кто имел деньги купить газету и узнал о вакансии в шесть утра.
Наконец Дороти тоже удалось подойти к доске, списать несколько адресов, где требовалась «прислуга за все». Тут выбор был большой: казалось, половина лондонских леди призывала выносливых служанок, способных справиться со всем. Положив в карман список из двадцати адресов и подкрепив себя трехпенсовым завтраком (чай, хлеб с маргарином), Дороти отправилась устраиваться.
В первоначальном своем невежестве она не знала, что ее шансы найти работу практически равны нулю, но следующие четыре дня активно просвещали. За это время Дороти восемнадцать раз лично просила место и четырежды письменно. Проделала огромные пешие переходы по всем южным окраинам: Клэпхем, Брикстоун, Далвич, Сиденхем, Бэкенхем, Норвуд – однажды забрела даже в такую даль, как Кройдон. Ее вели в чистенькие мещанские «залы» и подвергали допросу дамы всевозможного типа: рослые пышные крикухи, тощие кислые ехидны, бдительные ищейки в золотых пенсне, вялые размазни из тех, что увлекаются вегетарианством и посещением спиритических сеансов. И у всех до единой, толстой или худой, черствой или чувствительной, одно – впускают, слушают, едят глазами, задают дюжину щекотливых, оскорбительных вопросов и отказывают.
Любой опытный человек заранее предугадал бы такой исход. В обстоятельствах Дороти невозможно было надеяться, что кто-то рискнет ее нанять. Против нее свидетельствовали и затрепанное платье, и отсутствие рекомендаций, а культурная правильная речь, которой она не могла скрыть, решительно ставила точку в приговоре. Сборщики хмеля, кокни и бродяги, внимания на ее язык не обращали, зато дамы из пригорода распознавали его быстро, и он пугал их точно так же, как квартирных хозяек неимение багажа. Стоило им угадать образованную барышню – стоп, игра проиграна. Дороти уже привыкла, что эхом первой ее фразы вспыхивал изумленный взгляд, жадный и любопытный женский взгляд, перебегающий с лица к натруженным рукам, от рук к штопаной юбке. Иногда ее прямо спрашивали, почему девушка высших классов ищет место прислуги. Хмыкали в уверенности, что барышня «попала в беду» (то есть без мужа родила), и, покопавшись в ней вопросами, живо спроваживали. Как только у Дороти появился адрес, она написала отцу, ответа через двое суток не дождалась, снова написала, уже в отчаянии – это было пятое ее послание, и все прежние канули в пустоту. Взывала: если он тотчас же не вышлет денег, ей не выжить! Срока для получения ответа едва-едва хватало до конца недели у «Мэри». Потом выгонят за неуплату.
Тем временем тщетные поиски работы продолжались, и последние гроши таяли в день по шиллингу (сумма, продлявшая существование, хотя оставлявшая вечно голодной). Надежды, что отец все-таки ей поможет, Дороти почти не питала. Но как ни странно, с усилением голода и убыванием шансов найти место безумное отчаяние стихло, сменившись вялым унынием. Она, конечно, мучилась, однако уже не так боялась. Подземный мир, зиявший под ногами, вблизи страшил гораздо меньше.
По-прежнему ясные, осенние дни, следуя календарю, становились все холоднее. Каждое утро солнце, безнадежно сопротивляясь нашествию зимы, еще чуть позже выходило красить фасады светлой акварелью. Дороти допоздна слонялась по улицам или сидела в библиотеке. К «Мэри» шла только ночевать и непременно запиралась придвинутой поперек двери койкой. Номера эти не были публичным домом (подобное в Лондоне исключительная редкость), но обиталищем дешевых проституток, где потому и драли десять шиллингов за каморку, вряд ли стоившую пяти. Старая «Мэри» – кстати, не домовладелица, лишь управительница – сама, как демонстрировала ее внешность, в свое время трудилась на панели. Поселиться в таком притоне значило погубить себя даже в общественном мнении Лэмбет-кат. Женщины при встрече фыркали, мужчины нагло проявляли интерес. Нахальнее всех был хозяин лавочки «Сногсшибательные брюки». Плотно сбитый еврей лет под тридцать, с румяными щеками и черной каракулевой шевелюрой, он полсуток стоял на тротуаре, бесстыжей трубой ревел, что брюк дешевле нигде не сыщешь, и мешал прохожим. Всякий рискнувший хоть на миг остановиться хватался за руку и силой вталкивался в лавку. А уж там зазывала превращался в истинного головореза. Какой-либо нелестный отзыв о его товаре он предлагал опровергнуть собственным кулаком, и многие покупали сногсшибательные брюки лишь по причине малодушия. Наряду с деловой активностью, он еще неустанно высматривал «уличных пташек», и в их числе самой пленительной для него оказалась Дороти. Уразумев, что это не проститутка,? хотя под кровом «Мэри» вот-вот станет, какие могут быть сомнения!? он сладострастно ждал. Завидев Дороти в конце проулка, быстро занимал озицию на углу, выпячивал богатырскую грудь, пытал пташку черным масляным глазом («ну что, уже созрела?») и напоследок нежно, деликатно щипал за зад.
В последнее оплаченное утро, спустившись вниз, Дороти с очень слабым проблеском надежды кинула взгляд на доску, где мелом писали имена получивших корреспонденцию. «Эллен Миллборо» не значилось. Итак, ничего не осталось кроме улицы. Надо уходить. Ей не пришло в голову поступить, как поступила бы каждая обитательница этого дома, – слезливо похныкать, попытаться выклянчить еще хоть ночку без оплаты. Она просто ушла, у нее даже духу не хватило сказать об этом управителнице.
Планов никаких, абсолютно никаких. Весь день за исключением получаса, когда она выходила истратить три пенса из последних четырех на чай и хлеб с маргарином, Дороти просидела в библиотеке, листая еженедельники. Утром читала «Искусство парикмахера», после полудня «Содержание певчих птиц». Другого ей не досталось; в читальне, переполненной ищущим куда себя деть народом, за всякое издание шла борьба. Свои газеты Дороти изучила от корки до корки, включая разделы частных объявлений. Подробно вникла в тонкости того, «Как править французские бритвы», «Почему негигиенична электрощетка для волос», «Помогают ли семена рапса размножению снегирей?». Только к такому занятию она и чувствовала себя способной. В теперешней невероятной апатии лучше было исследовать гигиеничность электрощетки, нежели собственное беспросветное положение. Страх совершенно ее покинул. Мысли о будущем мозг отвергал категорически; в сознании едва проглядывала даль предстоящей ночи. Впереди ночь на улице – вот все, что она знала; вернее, смутно, без интереса предполагала. Зато «Искусство парикмахера» и «Содержание певчих птиц» на удивление захватывало.
В девять часов библиотечный служитель, обойдя зал, крючком на длинной трости загасил газовые светильники, библиотека закрылась. От выхода Дороти повернула налево, затем по Ватерлоо-роуд побрела к реке. У перил железного пешеходного мостика остановилась. Дул сильный ветер. Пласты тумана, поднимаясь с воды как дюны, ползли, свивались зыбкими столбами, унослись на северо-восток. Густая сырь, пробрав сквозь платье чувствительным ознобом, резко напомнила о приближении ночного холода. Дороти пошла дальше и силой притяжения, собирающей вместе всех бездомных, пришла на Трафальгарскую площадь.
Нобби от жаргонного «ноб» – башка, умник, ловкач.
Сленг: «шкиперить» или найти «кип» – ночевать; далее в абзаце: «Коптильня» – Лондон, «боб» – шиллинг, «рыжак» – шестипенсовик, полшиллинга.
Традиционное место сборища лондонских бродяг.
Воскреснешь (лат.).
Для устрашения (лат.).