13703.fb2
— А другие-то и вовсе ходят — голые коленки, — сказал, оправдываясь, Фетиска, чувствуя обидный намек в жалостливом вопросе Марины: как дома был, дескать, бесхозяйственный лодырь, так и на службе, не сумел поправиться. — Я, по крайней мере, при одежде, а твой Павло, может, разумши ходит… Вы тут живете — ничего не знаете, а понесли бы… туда — ан оно бы иначе указало…
Весна была дружная, с теплыми дождями, с большой водой, с буйными травами и прекрасными всходами — давно такой весны не было. И вся ушла деревенская душа в радостно-привычную суету около земли-кормилицы, прилепилась к пашне, бахчам и огородам, окунулась в заботы о скотинке, птице, оралке и бороне, о хомуте, дегте, колесе и поддоске. Хлопотно и недосужно стало. И даже война с ее тревогами и страхами слегка заслонилась близкими волнениями весенних деревенских будней. Вздорожали товары, приступа нет к гвоздям, бечеве, юфте, подошве. Правда, подняли цены и на хлеб, на скотину. Продал Агап сотни две мер пшеницы, пять овец — и денег куча. С деньгами стали и бабы — пособие получали. Было немало свары в семьях из-за этих денег: старики требовали, чтобы деньги шли в семью, а бабы норовили припрятать их особо.
— Обувай-одевай отец, а способие получать — нет, это снохе, а сноха их — на наряды да на прянцы… Кто же ребятишек-то кормить обязан?
Побранивались старики. И Агап вторил. Он своих снох держал в строгости, а пособие ослабляло бабью зависимость, вносило лишнюю трудность в налаженное ведение порядка.
— Бывало, обувкой она обносилась, глядит: сошьют аль нет ей чирики, — и посмирней себя вела. А нынче што? Никому не кланяется, свои деньги есть… Грех один! Мы, бывало, служили, наши бабы копейки ни отколь не видали, а нынче вон какая мода вышла…
Но Марина умела ладить с снохами: они отдавали ей деньги, а она отделяла частичку им — на наряды, сверх обычной сметы. И дело шло мирно и благо.
В конце апреля донеслись до станицы зловещие слухи: сбросили наших с Карпат, и много казацких голов легло при отступлении. У Тужилина два сына были убиты, пропал без вести Федотка Фомичев, Иван Юшкин — тоже, убит Алехарка Горасин, погиб Бунтишкин внук Лука, убит урядник Чирков. Неутешным криком огласились станичные улицы, от причитаний оседала горькая муть на душе, и нигде не находила места Марина: ни от Антона, ни от Пашутки не было ни одной весточки…
Лишь после Троицы дошло письмо от Пашутки. Писал он, что с Карпат скатились. Звездочка сослужила службу, вынесла хозяина. Но не одного хозяина пришлось ей нести — садились и чужие, у кого коней подбили. Много нужды и труда пришлось хлебнуть…
Были слезы и причитания над этим письмом. Много слез, и личное переплелось с общим горем, безотчетно почувствованным, повисшим синей грозовой тучей над думой. И одно целение оставалось бабьему сердцу — этот речитативный напев, монотонная импровизация одинокого тоненького голоса, певучий размеренный рассказ с придыханиями и приговорами, изливающий жалобу и сетование Неведомому. Ровным плеском падал он в светлую, зеленую тишь станичного дня, завораживал слушателя безбрежной горечью своей, сцеплял болью сердце, туманил глаза слезой.
— И, милые мои казаченьки! — причитала Марина. — Лезли вы на Карпаты по сыпучим снегам, нужды видали сколько, холода, голода… А отседа согнали вас во единый скорый часочек, во минуту одну… И легли вы, мои сердечные, в зеленой долине, полили землю кровью алой за нас грешных, засеяли кудрявыми казацкими головушками… Легли, сердечные мои вьюноши, в расцвете силы, в разгаре красного лета…
С тех дней не улегалась тревога сердца, не переставали давить тяжелые сны. Каждый новый день приносил новую весть — и все страшную. Сорок человек потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.
Подошел покос. Трудный покос, изнурительный: тут дожди, тут трав понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, — ничем не возьмешь — густа, высока. А рук — нету. Горе глядеть было на одиноких бабенок: одулись от слез — ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась — лоскутом от юбки надо связывать, колесо рассохлось — идти в люди, да разве каждый раз находишься? Иной человек отзовется, а другой и на смех подымет, ни во что поставит…
Марине за стариком было легко, но, на других глядя, наплакалась вдоволь…
…На Петров день разговелись, снохи ушли к почте — ждать писем, — по праздникам там всегда толпился народ, улица была. Марина прилегла на полу в горнице, закрывши ставни, чтобы мухи не одолевали, и заснула. Приснился ей Плес, озеро, у которого этой весной косили луг, станы над озером, арбы с палатками, дымки, тихий звон комариков. Снохи — Настя и Анисья — наловили бреднем рыбы и варили щербу, Агап раскидывал на кустах мокрый бредень — для просушки. Она, Марина, выложила на разостланный мешок ложки, нарезала хлеба, деревянную чашку поставила, и все думала о том, что надо бы домой — к ребятишкам, — одни ведь остались, — да щербы очень уж хотелось, так вкусно пахла щерба… Вдруг почувствовала: выпал у нее передний зуб. Попробовала пальцами — так и есть: выпал, белый да большой, словно бы и не ее зуб, у нее таких больших не было. И чудно выпал — без боли, словно чужой. Подумала: раненько бы падать зубам в 43 года, да еще передним, — и загрустила. Щербы ждала, щербатая стала, — мелькнуло в мыслях, — вот и будут люди смеяться. А ведь вовсе как будто недавно была молодая и веселая, и песенница, круглолицая, с ласковыми голубыми глазами, — а вот уж бабка и беззубая. Украдкой, опасливо поглядела на снох, не смеются ли? нет, не смеются. Сидят — примолкли, на огоньки глядят, набродились — устали… Агап подошел, хотела сказать Марина: «Старик, а ведь у меня передний зуб выпал…» И вдруг страх, темный, непонятный, беспричинный, остановил ее сердце, перехватил дыхание… Трясущимися пальцами она стала вставлять зуб на старое место, по зуб опять и опять падал…
Проснулась. Села на полу, стала креститься, а страх, щипавший ее сердце во сне, все не проходил. И показалось ей, что в щели ставни мелькнул Агап, без шапки, и в лице его стоял тот же непонятный ужас, который разбудил и ее.
— Убили…
Она сказала это сама себе глухим, сиплым, чужим голосом, приняла, как несомненное, рванулась к двери, но на пороге упала — подкосились ноги — и завыла чужим, незнакомым, грубым голосом…
Прислал письмо Никита Мишаткин: «А 14-го числа мы сидели в окопах, а германец осыпал нас шрапнелями и чемоданами. Павел Дрюков лежит на спине и смеется, я оглянулся, а он уж зевает…»
Только всего и было написано, а потом снова поклоны. Но этого было достаточно. Было всем понятно и ясно, что значит «зевает»: испускает последнее дыхание…
Заметался Агап, все-таки не мог сразу принять удар, не в силах был заставить себя поверить, что нет уж на свете Па-шутки. Послал две телеграммы: полковому командиру и командиру сотни. Но ни на одну не получил ответа. На неделе пришло письмо от Родьки Быкодорова, и в нем было написано: «Поминайте Павла Дрюкова хлебом-солью».
После этого письма у Марины уже не осталось ни колебаний, ни надежд. Решительно заявила она, что надо поминать, хотя Агап все еще надеялся получить ответ на свои телеграммы. Но противиться жене не стал: в заупокойном помине беды нет; если жив сынок, то эта смерть его отпоминается. Отдали четвертной билет попам за сорокоуст — и вся ушла притихшая, замкнувшаяся в себе мать казацкая Марина в заботу о помине, о свечах, кутье и пирогах, и одна, — покос оставить нельзя было, Агап и снохи жили в поле, — ходила она каждый день в церковь с большим узлом кренделей и бурсаков, раздавала их старухам, кормившимся подаянием, а сама становилась в темный уголок перед темным образом Богородицы Аксайской и в безмолвных слезах изливала Царице Небесной безмолвную, горькую жалобу свою материнскую…
Агап все добивался узнать: цела ли Звездочка? Лошадь ценная, больших денег стоит лошадь, за ней и в армию можно бы съездить, если цела, — чтобы в чужие руки не попала. Но нигде ничего не мог добиться: в правление никакой бумаги не присылали, начальство отзывалось незнанием, а в письмах казацких с войны говорилось уже о других смертях, о Пашутке ничего больше не было.
Случайно, на базаре в Михайловке, услыхал Агап, что пришел домой из 20-го полка раненый урядник с хутора Березок. Ни минуты не медля, поскакал старик на Березки. Разыскал урядника: кавалер, с двумя крестами. Такой словоохотливый: прежде всего о войне стал рассказывать, о высших начальниках своих.
Качал головой Агап, слушая, глядя в сухощавое приятное лицо рассказчика, обрамленное черной коротенькой бородкой, и думал о милом своем зеленом купыре, о Пашутке. Стыдно было показывать слабость, но неудержимо бежали слезы по щекам, по бороде.
— Ну что ж ты, мой болезный, видал ай нет сыночка моего Павла Дрюкова? — спросил, наконец, Агап.
— Почему же, дяденька, не видал, когда нас с ним вместе везли, в одной двуколке… — сказал урядник с видимым удовольствием. — Вот как свой пальчик вижу, так и его… Дюже был плох… Все кричал: развяжите мне, мол, живот, дюже туго мне живот перевязали! Голосом кричал. Я говорю сенатару: ты бы ослобонил его немножко. «Нельзя, — говорит, — доктор не приказал…» Ну… в Замостье его сняли. Тут уж не кричал. Фершал поглядел: «Готов», — говорит…
— Может, его омраком ошибло? — горестно простонал Агап.
— Не могу доказать, дяденька. Потому, что его сняли, меня повезли дальше.
— А фершал-то этот чей? сенатар-то? Какого полка?
— Не могу знать. Пехотный какой-то…
— Да как же это ты не спросил? — чуть не зарыдал Агап, хватая себя за грудь. — Такой ты молодец, кавалер, и такой нерасторопный… Ты бы должен спросить!
Смутился урядник и стал оправдываться:
— Да ведь я, дяденька, сам чуть зевал в ту пору… Первые слова, которые услыхала Марина от мужа, когда он вернулся с Березок, заставили ее затрепетать от радостной неожиданности. Агап сказал тихо, не очень уверенно, как бы сам спрашивая:
— А ведь сынок-то, может, еще и жив, старуха… Мы кричим, Господа гневим; а он, может, и очунелся?..
И, когда рассказал Агап все, что слышал от урядника с крестами, и выложил свои соображения, поверила сразу и Марина, что должен быть жив Пашутка, раз никто не видал его мертвым — и урядник, и товарищи, писавшие о нем в письмах, видели его лишь раненым. Вот Василий Иваныч с Суходолу отпоминал сына осенью еще, и бумага приходила, что убит, а сын на Святой прислал письмо из плена.
И ухватились оба за тоненькую эту ниточку надежды — Агап и Марина, — и ни за что не хотели оборвать ее. Говорили, что не иначе, как попал в плен раненый Пашутка, когда сняли его в Замостье…
Каждый день стала выходить Марина за гумна, в степь, где проходил мимо телеграфных столбов шлях. Много народу ехало этим шляхом: и провожали, и шли туда, где лилась кровь, и возвращались оттуда — раненые, больные, отпущенные. Ни одного служивого не пропускала Марина, чтобы не расспросить, какого полка, к какому корпусу полк прикомандирован, в каких боях участвовал, по каким городам и местечкам проходил. И научилась она быстро и точно разбираться в полках, узнала, какого числа и где какой бой был и далеко ли от Замостья он происходил…
А раз чуть было не упустила казачка, а он оказался самый, что ни на есть, дорогой и нужный. Ехал тархан какой-то — с товаром ли или так, с пустыми коробами и бочонками, а среди этих коробов, свесив ноги в стоптанных сапогах, прикурнул казак в смятой фуражке и зеленой гимнастерке без пояса. Марина гнала коров в табун по переулку, засыпанному золой, а они обогнали ее, подымая пыль, гремя колесами и коробами, — к шляху направлялись. Она приглядывалась к тархану — знакомое будто лицо, приезжал свиней скупать перед Рождеством, — а казака-то не сразу увидела. Но, увидав, закричала испуганно и звонко:
— Постойте! Эй, погодите на часок, люди добрые! Тархан оглянулся, испуганно поглядел на колеса, не случилось ли чего с телегой, потом на Марину, машущую рукой, и тпрукнул.
— Чего, тетка? Ай подвезть? — спросил он, скаля зубы.
— Служивенького вот хочу спросить! — задыхаясь, едва могла проговорить Марина, — Какого полка, сердечный мой?
— Двадцатого, тетушка! — крикнул казак, не оглядываясь.
— Родимый ты мой! — сплеснула руками Марина. — Да ты, может, Павла Дрюкова знал?
— Павла? Как же не знать… очень даже прекрасно знал.
— Ну… я ему — мать… — едва проговорила Марина и залилась слезами.
Казак тотчас же спрыгнул с телеги и, подойдя к Марине, поклонился ей в ноги, как по старому казацкому обычаю полагалось.
— Ну, здорово живешь, тетушка! — целуясь с ней крест-накрест, сказал он.
— Болезный мой! — лепетала Марина, захлебываясь слезами и жадно глядя в круглое, изрытое рябинами, серое лицо казака. — Ну когда ты его видал, какого числа, скажи, сделай милость!..
— Видал я его, тетя, я тебе зараз скажу, когда… Казак оглянулся на телегу, потрогал задок, пошатал, подняв в раздумье брови, и сказал: