13704.fb2
Тем временем урок гимнастики давно прошел и прошло время, когда меня дома ждали к кофе. Может быть, они сейчас звали и искали меня – в моей комнате, в саду, во дворе, на чердаке. Но если отец уже обнаружил пропажу, тогда меня не искали, тогда он знал, в чем дело.
Лежать дольше было невмоготу. Судьба не забывала меня, она гналась за мною. Я побежал опять. В парке я пробежал мимо скамейки, с которой тоже было связано некое воспоминание, еще одно, некогда прекрасное и дорогое, а сейчас обжегшее как огонь. Отец подарил мне перочинный нож, мы вместе, весело и дружно, гуляли, и он сел на эту скамью, а я пошел в орешник вырезать себе палку. И тут я в пылу радости загубил новый ножик, сломав лезвие у самого черенка; я в ужасе вернулся, собираясь скрыть это, но отец сразу же спросил меня, цел ли подарок. Я был очень несчастен, и из-за ножика, и потому, что ждал нагоняя. Но отец только улыбнулся, потрепал меня по плечу и сказал: «Бедняга, какая жалость!» До чего же я любил его тогда, сколько раз мысленно просил у него прощения! И сейчас, стоило мне только вспомнить тогдашнее лицо отца, его голос, его сочувствие… Какой же я был мерзавец, если столько раз огорчал и обманывал, а сегодня и обокрал такого отца!
Когда я снова вошел в город, у верхнего моста, недалеко от нашего дома, уже стало смеркаться. Из какой-то лавки, за стеклянной дверью которой уже горел свет, выбежал мальчик и, внезапно остановившись, окликнул меня по имени. Это был Оскар Вебер. Нельзя было появиться более некстати. Однако я узнал от него, что учитель не заметил моего отсутствия на уроке гимнастики. Но где же я был?
– Да нигде, – сказал я, – мне нездоровилось.
Я был молчалив и уклончив, и через некоторое время, показавшееся мне возмутительно долгим, Вебер заметил, что он мне в тягость. Тут он разозлился.
– Оставь меня в покое, – сказал я холодно, – я и один дойду.
– Вот как? – воскликнул он. – Я дойду один не хуже твоего, дурачина! Я тебе не шавка, имей в виду. Но прежде я хочу выяснить, как обстоит дело с нашей копилкой. Я внес десять пфеннигов, а ты ничего.
– Можешь получить назад свои десять пфеннигов хоть сегодня, если ты боишься за них. Только не мозоль мне глаза. Больно нужны мне твои подачки.
– А эту принял за милую душу, – сказал он с издевкой, но оставляя все же лазейку для примирения.
Я, однако, рассвирепел, вся моя растерянность, все накопившиеся во мне страхи разрядились дикой злостью. Вебер –не смел мне указывать! Перед ним я был прав, перед ним совесть моя была чиста. А мне нужен был кто-то, перед кем я по праву мог высоко держать голову. Все, что мрачно бурлило во мне, хлынуло в эту отдушину. Я сделал то, чего всегда тщательно избегал: я напустил на себя вид барчука, давая понять, что для меня небольшая потеря – отказаться от дружбы с каким-то уличным мальчишкой. Я сказал, что больше ему не есть ягод в нашем саду и не играть моими игрушками. Я почувствовал, что вспыхиваю и оживаю: у меня появился враг, противник, кто-то, кто был виноват, кого можно было схватить за руку. Все мои порывы вылились в эту спасительную, желанную, освобождающую ярость, в жестокую радость оттого, что у меня нашелся враг, который на сей раз был не во мне самом, а стоял напротив и глядел на меня сперва испуганными, потом злыми глазами, враг, чей голос я слышал, на чьи упреки я мог наплевать, на чью брань мог ответить бранью похлеще.
Все задиристей переругиваясь, мы совсем рядом шагали вниз по темнеющей улице; кое-где люди смотрели нам вслед из подъездов. И вся моя злость на себя, все мое презрение к себе обратились против несчастного Вебера. Когда он стал грозить, что наябедничает учителю гимнастики, я испытал прямо-таки наслаждение: он оказался не прав, он вел себя подло, он сделал меня сильнее.
Когда близ улицы Мясников мы дали волю рукам, несколько прохожих сразу остановились и стали глядеть на наши действия. Мы наносили друг другу удары в живот и в лицо, упершись ботинком в ботинок другого. И на какие-то мгновенья все забылось, я был прав, я не был преступником, я упивался боем, и, хотя Вебер был сильнее меня, я был ловчей, умней, проворнее, горячее. Мы распалились и дрались яростно. Когда он в отчаянии порвал мне воротник рубашки, я остро почувствовал, как пробежала по моей разгоряченной коже струя холодного воздуха.
И, не переставая бить, рвать, бороться, душить, мы по-прежнему задирали, оскорбляли и уничтожали друг друга словами, которые становились все более горячими, все более глупыми и злыми, все более поэтичными и фантастичными. И в этом я тоже превосходил его, я был злее, поэтичнее, изобретательнее. Если он говорил «собака», я говорил «сука». Если он кричал «сволочь», я орал «сатана». Мы оба обливались кровью, не замечая этого, а наши слова нагромождали проклятье на проклятье, мы желали друг другу болтаться на виселице, сожалели, что у нас в руках нет ножей, чтобы всадить их друг другу в ребра и там повернуть, каждый поносил имя другого, его происхождение, его отца.
Первый и единственный раз я вел такой бой до конца в полном упоении, со всеми ударами, со всеми жестокостями, со всеми ругательствами. Зрителем я бывал часто и часто с наслажденьем и ужасом слушал эти грубые, первобытные проклятья и непристойности; а сейчас я выкрикивал их сам, словно привык к ним сызмала и имел тут большой опыт. У меня из глаз текли слезы, а по губам кровь. Но мир был великолепен, в нем был смысл, хорошо было жить, хорошо было драться, хорошо было проливать свою и чужую кровь.
Ни разу не удавалось мне восстановить в памяти конец этой драки. Когда-то она кончилась, когда-то я оказался один в тихой темноте, узнал углы улиц, дома, увидел себя вблизи от нашего дома. Хмель медленно проходил, свист крыльев и грохот медленно утихали, и действительность стала по частям пробиваться ко мне, сперва только через глаза. Вот колодец. Мост. Кровь у меня на руке, разорванная одежда, сползшие носки, боль в колене, болит глаз, нет шапки – все приходило мало-помалу, становилось действительностью и обращалось ко мне. Я вдруг донельзя устал и, почувствовав, как у меня дрожат колени и руки, ощупью поискал стену.
И тут возник наш дом. Слава богу! Я ничего не помнил, кроме того, что там – прибежище, мир, свет, безопасность. Со вздохом облегчения я толкнул высокую дверь.
Тут вместе с запахом камня и влажной прохлады на меня вдруг накатили воспоминания. О боже! Пахло строгостью, законом, ответственностью, отцом и богом. Я украл. Я не был раненым героем, который возвращается домой с поля боя, Я не был бедным ребенком, который, вернувшись домой, находит у матери блаженное тепло и сочувствие. Я был вором, я был преступником. Там, наверху, меня ждали не прибежище, не постель и сон, не еда и уход, не утешение, не прощение. Меня ждали вина и суд.
Тогда, в темной вечерней прихожей и на долгой лестнице, по ступеням которой я с трудом поднимался, мне впервые в жизни довелось подышать холодным эфиром, одиночеством, судьбой. Я не видел выхода, у меня не было ни планов, ни страха, ничего, кроме холодного, сурового чувства: «Так надо». Цепляясь за перила, я поднялся. Перед стеклянной дверью мне захотелось еще на минутку присесть на лестницу, перевести дух, успокоиться. Я этого не сделал, это не имело смысла. Надо было войти. Когда я открывал дверь, мне подумалось: который теперь час?
Я вошел в столовую. Они сидели вокруг стола, только что кончив есть, блюдо с яблоками еще не убрали. Было около восьми часов. Никогда я без спросу так поздно не возвращался домой, никогда не отсутствовал за ужином.
– Слава богу, пришел! – с живостью воскликнула мать. Я понял – она беспокоилась обо мне. Она бросилась ко мне и в испуге застыла, увидев мое лицо и мою грязную, изодранную одежду. Я ничего не сказал и ни на кого не взглянул, но ясно почувствовал, что отец и мать выразительно переглянулись. Отец, сдерживая себя, молчал; я чувствовал, в каком он гневе. Мать занялась мною, мне вымыли лицо и руки, налепили пластырь, затем меня кормили. Сочувствие и забота окружали меня, я сидел молча, до глубины души пристыженный, ощущая тепло и наслаждаясь им с нечистой совестью. Затем меня отправили в постель. Я протянул руку отцу, не взглянув на него.
Когда я уже лежал в постели, ко мне пришла мать. Она сняла со стула мою одежду и приготовила мне другую, потому что на следующий день было воскресенье. Затем она стала осторожно расспрашивать меня, и мне пришлось рассказать о своей драке. Она хоть и нашла это скверным, но не стала меня бранить и, казалось, была немного удивлена тем, что я до такой степени испуган и подавлен случившимся. Потом она ушла.
И теперь, думал я, она убеждена, что все хорошо. Я решал спор кулаками и был избит до крови, но завтра это забудется. О другом, о сути дела она ничего не знает. Она огорчилась, но была естественна и ласкова. Отец тоже, значит, еще ничего, по-видимому, не знает.
И тут меня охватило ужасное чувство разочарования. Я понял теперь, что с той минуты, как я вошел в наш дом, мною целиком владело одно-единственное, страстное, всепоглощающее желание. Ни о чем другом я не думал, не томился, не тосковал, как о том, чтобы гроза разразилась, чтобы суд надо мной состоялся, чтобы все ужасное произошло наконец и прекратился этот нестерпимый страх перед ним. Я ждал всего, был готов ко всему. Пусть меня строго накажут, выпорют, арестуют! Пусть он заморит меня голодом! Пусть проклянет, выгонит из дому! Лишь бы кончился страх, кончилось ожидание!
Вместо этого я лежал в постели, обласканный и любовно ухоженный, меня пощадили, меня не призвали к ответу за мои безобразия, и мне оставалось снова ждать и бояться. Они простили мне порванную одежду, долгое отсутствие, пропущенный ужин, потому что я устал, и у меня шла кровь, и им было жаль меня, но прежде всего потому, что они не подозревали об остальном, знали только о моих проступках, но не о моем преступлении. Мне достанется вдвойне, когда все откроется! Может быть, меня отправят, как грозили однажды, в исправительную колонию, где заставляют есть черствый хлеб, а все свободное время пилить дрова и чистить башмаки, где есть, по слухам, лишь большие общие спальни с надзирателями, которые бьют палкой воспитанников и в четыре часа утра будят их холодной водой. Или меня передадут полиции?
Но как бы то ни было, что бы ни произошло, мне опять предстояло ожидание. Я и дальше должен был жить в страхе, наедине со своей тайной, дрожа от каждого взгляда, от каждого шага в доме и не смея никому посмотреть в глаза.
Или может все-таки оказаться, что моего воровства вообще не заметят? Что все останется как было? Что я напрасно терплю все эти страхи и муки?.. О, если бы так оказалось, если бы это немыслимое чудо было возможно, я начал бы совершенно новую жизнь, я возблагодарил бы бога, я показал бы, что способен жить беспорочно, без единого пятнышка! То, что я уже раньше пробовал делать, но безуспешно, теперь удастся, теперь у меня хватит воли и твердости, теперь, после таких мук, после такого ада! Все мое естество прониклось этим желанием, впилось в эту мысль. Утешение пришло с неба, как дождь. Будущее открылось лучезарной голубизной. С этими виденьями я уснул и сладко проспал всю ночь.
Наутро было воскресенье, и еще в постели я ощутил, как ощущают вкус плода, тот ни на что не похожий, странно сложный, но в целом восхитительный вкус воскресенья, который был знаком мне с тех пор, как я стал школьником. Воскресное утро – славная вещь: можно выспаться, не надо идти в школу, в перспективе – хороший обед, не пахнет учителями и чернилами, бездна свободного времени. Это главное. Слабее звучали другие, более чуждые, более скучные ноты: церковь или воскресная школа, семейная прогулка, забота о парадной одежде. Из-за таких вещей этот чистый, славный вкус, этот восхитительный аромат немного искажался и портился – так бывало, когда два блюда, подававшиеся вместе, например, пудинг и подливка к нему, не совсем подходили друг к другу, или когда конфеты и печенье, которые тебе дарили в лавчонках, фатально отдавали сыром или керосином. Ты ел их, и они были хороши, но не было в их вкусе полноты, не было блеска, с этим приходилось мириться. Примерно таким чаще всего бывало и воскресенье, особенно когда приходилось идти в церковь или в воскресную школу, что, к счастью, требовалось не всегда. Свободный день приобретал из-за этого привкус обязанности и скуки. Да и во время семейных прогулок, даже если они часто и удавались, обычно всегда что-нибудь случалось, то ты ссорился с сестрами, то шагал слишком быстро или слишком медленно, то пачкал одежду смолой; без загвоздки дело, как правило, не обходилось.
Что ж, пускай. Мне было хорошо. Со вчерашнего дня прошла масса времени. Я не забыл своего гнусного поступка, я утром же вспомнил о нем, но то было так давно, страхи далеко отодвинулись и стали нереальными. Вчера я искупил свою вину, хотя бы лишь муками совести, пережив скверный, злосчастный день. Сейчас я снова был склонен к бодрости и прекраснодушию и не очень обременял себя мыслями. Полной, правда, беспечности еще не было, еще оставалось какое-то ощущение угрозы и неприятности, похожее на все эти мелкие обязанности и тяготы, омрачающие прекрасное воскресенье.
За завтраком мы все были веселы. Мне предоставили выбор между церковью и воскресной школой. Я, как всегда, предпочел церковь. Там тебя по крайней мере оставляли в покое и можно было предаваться своим мыслям; да и эти высокие, торжественные стены с цветными окнами бывали часто красивы и величавы, и если ты, сощурившись, глядел через длинный, сумрачный неф на орган, перед тобой возникали порой удивительные картины, выступавшие из мрака органные трубы казались сияющим городом со множеством башен. К тому же мне часто удавалось, если церковь не была набита битком, часок почитать без помех какую-нибудь занимательную историю.
Сегодня я не взял с собой книжки и не собирался улизнуть из церкви, что тоже со мной случалось. Мне еще так живо помнился вчерашний вечер, что я был полон самых добрых намерений и честно хотел жить в ладу с богом, родителями и миром. Моя злость на Вебера тоже совсем прошла. Если бы он пришел, я принял бы его самым приветливым образом.
Служба началась, я тоже пел строфы хорала, это была песня «Пастырь неустанный», которую мы и в школе выучили наизусть. Тут я снова заметил, как при пенье, а при замедленно-тягучем церковном пенье и подавно, строфа приобретает совершенно другой вид, чем при чтении глазами или наизусть. При чтении строфа была чем-то целым, имела смысл, состояла из фраз. А при пении она состояла из одних слов, фраз не получалось. Смысла не было, но зато слова, отдельные, растянутые напевом слова обретали какую-то странно могучую, независимую жизнь, часто даже отдельные слоги, сами по себе совершенно бессмысленные, обретали при пенье какую-то самостоятельность и законченность. В строфе, например, «Пастырь неустанный, сторож недреманный не смыкает глаз» при пенье в церкви не было ни связи, ни смысла, ни о каком пастыре, ни о каких овцах ты не думал, ты не думал вообще ни о чем. Но это вовсе не было скучно. Отдельные слова, особенно «недреман-ный», получали какую-то странную, прекрасную полноту, как-то убаюкивали, а «глаз» звучало таинственно и тяжело, напоминало «лаз» и какие-то темные, потаенные, полузнакомые вещи. Да еще орган!
А потом настала очередь городского священника и проповеди, которая всегда была непонятно длинной, и слушал я ее как-то особенно, то подолгу улавливая лишь звон говорящего голоса, похожий на колокольный, то вдруг очень отчетливо воспринимая отдельные слова вместе с их смыслом и стараясь подольше не упустить нить рассуждения. Если бы только мне сидеть у алтаря, а не на хорах, в толпе мужчин. У алтаря, где мне уже доводилось сидеть на церковных концертах, ты мог устроиться в тяжелых, отдельных креслах, каждое из которых походило на маленькую крепость, а над тобой был на редкость прелестный ребристо-сетчатый свод, а высоко на стене была в мягких тонах изображена нагорная проповедь, и радостной нежностью наполнял тебя вид синих и красных одежд Спасителя на фоне голубого неба.
Порою поскрипывали церковные скамьи, к которым я испытывал глубокое отвращение, потому что они были окрашены желтой, скучной эмалевой краской, всегда чуть-чуть прилипавшей к одежде. Порой муха с жужжаньем билась об одно из окон, стрельчатые арки которых были расписаны красными цветами и зелеными звездами. Но вот неожиданно проповедь кончилась, и я потянулся вперед, чтобы увидеть, как исчезает священник в узком и темном рукаве лестницы. Снова все пели, с облегчением и очень громко, затем встали и потекли к выходу; бросив принесенный пятак в кружку для пожертвований, жестяное звяканье которой нарушало торжественность, я с людским потоком устремился к порталу и на улицу.
Теперь наступало самое лучшее время воскресного дня, два часа между церковью и обедом. Ты исполнил свой долг, после долгого сидения тебе хотелось подвигаться, поиграть или погулять, а то и почитать, и ты был совершенно свободен до обеда, а на обед обычно подавали что-нибудь вкусное. Довольный, я направился домой в самом радужном расположении духа. Мир был в порядке, жить можно было. Я преспокойно пробежал через прихожую и по лестнице наверх.
В моей комнатке светило солнце. Я проверил свои коробки с гусеницами – вчера мне было не до них, – нашел несколько новых куколок, полил растения.
Тут отворилась дверь.
Я не сразу это заметил. Через минуту тишина показалась мне странной; я обернулся. Передо мной стоял отец. Он был бледен и казался измученным. Приветствие застряло у меня в горле. Я увидел: он знает! Он пришел. Суд начался. Ничего не было ни улажено, ни искуплено, ни забыто! Солнце померкло, и воскресное утро сникло.
Ошарашенно глядел я на отца. Я ненавидел его: отчего не пришел он вчера? Сейчас я ни к чему не был готов, сейчас у меня ничего не было наготове – даже раскаянья, даже чувства вины… И зачем понадобилось ему держать у себя наверху в комоде винные ягоды?
Он подошел к моему книжному шкафу, запустил руку за книги и извлек несколько инжирин. Больше почти и не было. Он посмотрел на меня с немым, мучительным вопросом. Я не мог произнести ни слова. Боль и упрямство душили меня.
– Что такое? – вымолвил я наконец.
– Откуда у тебя эти винные ягоды? – спросил он спокойным, тихим голосом, которого я терпеть не мог.
Я сразу же начал говорить. Врать. Я сказал, что купил эти винные ягоды у кондитера, их была целая связка. Откуда взялись у меня деньги? Деньги взялись из копилки, которую я завел сообща с приятелем. Мы оба клали туда всю мелочь, какую от случая к случаю получали. Кстати – вот эта копилка. Я достал коробку с прорезью. Там было всего десять пфеннигов, как раз потому, что мы вчера купили инжиру.
Отец слушал с невозмутимо спокойным лицом, которому я не верил.
– Сколько же стоил этот инжир? – спросил он тихим голосом.
– Одну марку шестьдесят.
– Где ж ты его купил?
– У кондитера.
– У какого?
– У Хаагера.