13709.fb2
На следующий день во время обеденного перерыва он поднялся по лестнице в маленькую квартиру преподавателя.
Он проникся теперь каким-то совершенно новым уважением к математике, потому что она внезапно перестала быть для него мертвым учебным заданием и сделалась чем-то очень живым. И из-за этого уважения он испытывал какую-то зависть к учителю, который, конечно, прекрасно знал все эти связи, всегда носил с собой свое знание, как ключ от запертого сада. Но, кроме того, Тёрлесом двигало любопытство, несколько, впрочем, нерешительное. Он никогда еще не был в комнате молодого мужчины, и ему очень хотелось узнать, как выглядит жизнь такого другого, знающего и все же спокойного человека, узнать хотя бы настолько, насколько о нем можно судить по внешнему виду, по окружению.
Вообще-то он был по отношению к своим учителям робок и сдержан и считал, что потому особым их расположением не пользуется. Его просьба показалась ему поэтому, когда он теперь взволнованно остановился у двери, рискованным предприятием, где дело идет не столько о том, чтобы получить разъяснение, — ибо в глубине души он теперь уже сомневался в этом, — сколько о том, чтобы заглянуть как бы за учителя, в его каждодневное соприкосновение с математикой.
Его провели в кабинет. Это была продолговатая комната с одним окном; у окна стоял закапанный чернилами письменный стол, а у стены — диван, обитый рубчатой зеленой колючей тканью и украшенный кисточками. Над диваном висели выцветшая студенческая шапочка и множество коричневых, потемневших фотографий формата визитной карточки, сделанных в университетские времена. На овальном столе с крестообразным подножием, завитки которого, претендуя на изящество, походили на неудавшуюся любезность, лежали трубка и пластинчатый, крупно нарезанный табак. Вся комната пропахла поэтому дешевым кнастером.
Не успел Тёрлес вобрать в себя эти впечатления и отметить в себе известное неудовольствие, словно от соприкосновения с чем-то неаппетитным, как вошел учитель.
Это был молодой человек, не старше тридцати лет, блондин, нервный, недюжинный математик, уже представивший ученому миру несколько важных работ.
Он сразу сел за свой письменный стол, покопался в лежащих на нем бумагах (Тёрлесу поздней показалось, что он укрылся за ним), протер носовым платком пенсне, закинул ногу на ногу и выжидательно посмотрел на Тёрлеса.
Тёрлес тоже начал уже разглядывать его. Он заметил белые грубошерстные носки и еще — что тесемки подштанников выпачкались о ваксу полусапожек.
Носовой платок зато выделялся по контрасту белизной и манерностью, а галстук был хоть и лоскутный, но зато пестрел всеми цветами радуги, как палитра.
Тёрлес чувствовал, что эти маленькие наблюдения невольно отталкивают его дальше, он уже не мог надеяться, что этот человек действительно обладает значительными знаниями, коль скоро ни в его внешности, ни во всем его окружении явно не было ни малейшего признака таковых. Кабинет математика он втихомолку представлял себе совершенно иным: с каким-нибудь внешним проявлением ужасных вещей, которые здесь продумывались. Обыкновенность оскорбила его; он перенес ее на математику, и его почтение перед ней стало сменяться недоверчивой строптивостью.
А поскольку и учитель нетерпеливо ерзал на своем месте, не зная, как истолковать столь продолжительное молчание и столь пытливые взгляды, между обоими уже в эту минуту установилась атмосфера недоразумения.
— Ну, давайте… пожалуйста… я с удовольствием объясню вам, — начал учитель.
Тёрлес изложил свои возражения, стараясь разъяснить, что они для него значат. Но у него было такое чувство, будто он говорит сквозь плотный, мутный туман, и лучшие его слова застревали у него уже в горле.
Учитель улыбался, покашливал, сказал «с вашего позволения» и, закурив папиросу, курил ее торопливыми затяжками; бумага — Тёрлес все это замечал и находил обыкновенным — густо тускнела и каждый раз с треском скукоживалась; учитель снял пенсне, снова надел его, кивнул головой… наконец не дал Тёрлесу договорить.
— Я рад, да, дорогой мой Тёрлес, я действительно очень рад, — прервал он его. — Ваши сомнения свидетельствуют о серьезности, о вдумчивости, о… гм… но не так-то легко дать вам нужное объяснение… Не поймите меня превратно… Видите ли, вы говорили о вмешательстве трансцендентных гм… да… это называется трансцендентный… факторов…
Я же не знаю, как вы это ощущаете. Сверхчувственное, находящееся по ту сторону строгих границ разума, — это статья особая. Я, собственно, не очень-то вправе вмешиваться в такие вещи, это не относится к моему предмету. На сей счет можно подумать и так, и этак, и я отнюдь не собираюсь с кем-либо полемизировать… Что же касается математики, — и он подчеркнул слово «математика», словно раз и навсегда захлопывая какую-то роковую дверь, что, стало быть, касается математики, то тут, несомненно, есть также естественная и только математическая связь. Мне пришлось бы только — строгой научности ради — сделать несколько допущений, которые вы вряд ли поймете, да и времени на это у нас нет. Я, знаете, готов признать, что, например, эти мнимые, эти не существующие в действительности величины, ха-ха, весьма твердый орешек для молодого ученика. Удовлетворитесь тем, что такие математические понятия — это чисто математическая логическая неизбежность. Поймите, на той элементарной ступени обучения, где вы еще находитесь, многому, чего приходится касаться, очень трудно дать верное объяснение. К счастью, это мало кто чувствует, но если такой, как вы, сегодня, — но, повторяю, меня это очень обрадовало, — действительно вдруг находится, то ему можно только сказать: дорогой друг, ты должен просто поверить; когда ты будешь знать математику в десять раз больше, чем сейчас, ты поймешь, а пока поверь! Иначе нельзя, дорогой Тёрлес, математика — это особый мир, и надо в нем довольно долго пожить, чтобы почувствовать все, что в нем требуется.
Тёрлес был рад, когда учитель умолк. С тех пор как та дверь захлопнулась, у него было такое чувство, что слова удаляются все дальше и дальше… в другую, безразличную сторону, туда, где находятся все верные и все же ничего не говорящие объяснения.
Но он был оглушен потоком слов и своей неудачей и не сразу понял, что пора подняться.
Тогда, чтобы окончательно решить дело, учитель поискал последний, убедительный аргумент.
На маленьком столике лежал роскошно изданный том Канта. Учитель взял его и показал Тёрлесу.
— Видите эту книгу, это философия, здесь даны определяющие элементы наших поступков. И если бы вы могли проникнуть в их подоплеку, вы увидели бы сплошь такие логические неизбежности, которые все определять-то определяют, а сами-то не так уж понятны. Это очень похоже на то, с чем мы сталкиваемся в математике. И все же мы то и дело поступаем в соответствии с ними. Вот вам и доказательство того, насколько важны такие вещи. Однако, — усмехнулся он, увидев, что Тёрлес и впрямь раскрыл книгу и стал листать ее, — оставьте это пока. Я хотел только привести вам пример, который вы вдруг когда-нибудь вспомните. Пока это, пожалуй, слишком трудно для вас.
Весь остаток дня Тёрлес находился в состоянии взволнованности. То обстоятельство, что он держал в руках Канта, это случайное обстоятельство, на которое он в ту минуту особого внимания не обратил, отзывалось в нем теперь с большой силой. Имя Канта было известно ему понаслышке и котировалось у него так, как оно вообще котируется в обществе, далеком от гуманитарных наук, — как последнее слово философии. И этот авторитет был даже одной из причин того, что Тёрлес мало занимался дотоле серьезными книгами. Ведь обычно, преодолев период, когда им хотелось стать кучером, садовником или кондитером, очень молодые люди выбирают себе в фантазии поприще прежде всего там, где, как им кажется, их честолюбию представится наибольшая возможность совершить что-нибудь выдающееся. Если они говорят, что хотят стать врачом, то наверняка они видели где-нибудь красивую и заполненную приемную, или стеклянный шкаф с жутковатыми хирургическими инструментами, или еще что-то подобное; если они говорят о дипломатической карьере, то думают о блеске и изысканности международных салонов. Словом, они выбирают себе профессию по той среде, в какой им больше всего хочется видеть себя, и по той позе, в какой они нравятся себе больше всего.
При Тёрлесе имя Канта произносилось не иначе, как к слову и с таким выражением лица, словно это имя какого-нибудь наводящего жуть святого. И Тёрлес не мог не думать, что Кант окончательно решил проблемы философии и с тех пор заниматься ею — пустое дело, ведь точно так же он, Тёрлес, считал, что после Гете и Шиллера незачем уже сочинять стихи.
Дома эти книги стояли в шкафу с зелеными стеклами в папином кабинете, и Тёрлес знал, что шкаф этот никогда не открывался, кроме тех случаев, когда его показывали какому-нибудь гостю. Это было как святилище некоего божества, к которому стараются не приближаться и которое чтут только потому, что благодаря его существованию можно уже не печься об определенных вещах.
Это искаженное отношение к философии и литературе оказало впоследствии на дальнейшее развитие Тёрлеса то злосчастное влияние, которому он обязан был множеством печальных часов. Ибо из-за этого его честолюбие оттеснялось от истинных своих объектов и попадало — пока он, утратив свою цель, искал какой-нибудь новый — под грубое и решительное влияние его спутников. Его склонности возвращались уже только изредка и стыдливо и каждый раз оставляли сознание, что он совершил что-то ненужное и смешное. Но они были все же настолько сильны, что ему не удавалось освободиться от них совсем, и эта постоянная борьба лишала его нрав твердых линий и прямоты.
Сегодня, однако, это отношение вступило, казалось, в какую-то новую фазу. Мысли, ради которых он сегодня тщетно искал разъяснения, уже не были беспочвенной игрой воображения, нет, они взбудоражили, они не отпускали его, и всем своим телом он чувствовал, что за ними бьется кусок его жизни. Это было для Тёрлеса что-то совершенно новое. В душе его была определенность, которой он вообще-то не знал за собой. Это было что-то мечтательно-таинственное. Это, по-видимому, потихоньку развивалось под влиянием последнего времени и теперь вдруг постучалось властной рукой. У него было на душе, как у матери, впервые почувствовавшей повелительные движения внутри своей утробы.
Вторая половина дня выдалась сладостная.
Тёрлес извлек из ящика все свои поэтические опыты, которые он там хранил. Он сел с ними к печке и оказался в полном одиночестве и невидим за ее могучим прикрытием. Одну за другой перелистывал он тетради, затем очень медленно рвал их на клочки и бросал каждый отдельно в огонь, снова и снова упиваясь умилением прощания.
Он хотел этим отбросить назад весь прежний груз, словно сейчас пришло время — не отягощенное ничем — направить все внимание на шаги, которые надо сделать вперед.
Наконец он встал и вышел к другим. Он чувствовал себя свободным от всяких боязливых взглядов со стороны. То, что он совершил, произошло, в сущности, исключительно инстинктивно; ничто не давало ему уверенности, что отныне он действительно сможет быть другим, кроме самого появления этого импульса. «Завтра, — сказался себе, — завтра я все тщательно проверю и уж сумею обрести ясность».
Он походил по залу, между отдельными скамьями, глядя в раскрытые тетради, на пальцы, деловито сновавшие при письме по их яркой белизне и тянувшие за собой каждый свою маленькую коричневатую тень, — он смотрел на это так, словно вдруг проснулся с глазами, которым все кажется значительнее.
Но следующий же день принес горькое разочарование. Уже утром Тёрлес купил дешевое издание того тома, который видел у учителя, и воспользовался первым же перерывом, чтобы приступить к чтению. Но из-за сплошных скобок и сносок он не понимал ни слова, а если он добросовестно следовал глазами за фразами, у него появлялось такое ощущение, словно старая костлявая рука вывинчивает у него мозг из головы.
Когда он примерно через полчаса, устав, перестал читать, он дошел только до второй страницы, и на лбу у него выступил пот.
Но он сжал зубы и прочел еще одну страницу, пока не кончился перерыв.
А вечером ему уже не хотелось прикасаться к этой книге. Страх? Отвращение? Он не знал точно. Одно лишь мучило его обжигающе явственно — что у учителя, человека такого невысокого, казалось, полета, книга эта лежала на виду в комнате, словно была его повседневным чтением.
В таком настроении и застал его Байнеберг.
— Ну, Тёрлес, каково было вчера у учителя?
Они сидели вдвоем в амбразуре окна, загородившись широкой вешалкой, где висело множество шинелей, так что из класса к ним проникал лишь то нараставший, то затихавший гул и отсвет ламп на потолке. Тёрлес рассеянно играл с висевшей перед ним шинелью.
— Ты спишь, что ли? Что-то уж он тебе, наверное, ответил? Могу, впрочем, представить себе, что он был изрядно смущен, не так ли?
— Почему?
— Ну, такого глупого вопроса он, наверно, не ждал.
— Вопрос был совсем не глупый. Я все еще не могу отделаться от него.
— Да я ведь вовсе не в дурном смысле. Только для него он, наверно, был глуп. Они заучивают свои сведения наизусть, как поп свой катехизис, и если спросить их не совсем по-заведенному, они всегда смущаются.
— Ах, смутился он не из-за того, что не знал, что ответить. Он даже не дал мне договорить, так быстро нашелся ответ у него.
— Как же он объяснил эту историю?
— По сути, никак. Он сказал, что мне этого еще не понять, что это логические неизбежности, которые становятся ясными только тому, кто уже занимался этими вещами обстоятельнее.
— Вот это-то и жульничество! Человеку просто разумному они не в состоянии изложить свои истории! Только если его десять лет промуштруют. А за такой срок он тысячи раз произведет вычисления на той основе и воздвигнет целые здания, где все будет правильно. И тогда он просто поверит в зло, как католик в богоявление, оно ведь всегда замечательно подтверждало себя… Велика ли хитрость навязать доказательство такому человеку? Напротив, никто не сможет убедить его, что хоть его здание и стоит, а каждый отдельный камень станет воздушным, если захочешь дотронуться до него!
Тёрлес почувствовал, что это байнеберговское преувеличение неприятно ему.
— Ну, не так уж, вероятно, все скверно, как ты изображаешь. Я никогда не сомневался в правоте математики — в конце концов, успех убеждает в ней. Странно мне было только то, что иное порой так противоречит разуму. А ведь возможно, что это только кажется.