13719.fb2
– Я не хочу, чтобы вы гадали, что связывает меня с этой женщиной… Мы с ней познакомились в то далекое время пашей бедности, когда у меня не было денег даже на мастерскую, а она, как и ее мать, была прачкой в Триане…
Грохот трамвая заглушил его голос, потом я поймал его снова:
– Теперь у нее поместье в окрестностях Тио-Тинго, и, когда она ездит туда отдыхать, она проезжает через Севилью. Сегодня утром я встретил ее на Сиерпес… это все.
– В самом деле? – спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.
– Решительно все!.. Между нами не было и тени любви или чего-либо подобного. И если я пригласил вас, то именно потому, что нам с Канделитой нечего сказать друг другу.
Сердце Севильи – квартал Санта-Крус. Это настоящий лабиринт, откуда вы выберетесь, только если случайно окажетесь на площади Доньи Эльвиры и по улочкам Сусона и Пимиента выйдете к стенам Алькасара. Где-то в Санта-Крус и находилось «Лас Каденас». Это заведение представляло собой небольшой зал с низкими мягкими диванами вдоль стен. В углу играл ансамбль гитаристов, а посередине на рогожке танцевали сегедилыо с полдюжины севильских девушек в длинных и ярких платьях с воланами. Несмотря на стиль кабаре, танец еще сохранил что-то от своей первичной и глубокой силы – хореографического синтеза идей любви и смерти, слитых воедино в драматической теме андалусского cante hondo. В нем было что-то скорбное, завораживающее и чувственное, что-то постоянно напоминающее о смерти, которая поглощает все. Стук кастаньет казался стуком костей мертвеца, сыплющихся в пустой гроб. Почти все девушки были хорошо сложены, но лица их, продолговатые и смуглые, не отличались красотой. Они были в оранжевых платьях, с неизбежным жасмином или красной гвоздикой в черных волосах. Выражение их глаз было дерзким и немного вульгарным, как у всех женщин, которые за ширмой искусства торгуют своим телом.
Маэстро Кинтана заказал херес и хмуро уставился па синеватый табачный дым, в котором кружились девушки. Было душно. Пахло духами и потным женским телом, а горьковато-сладкий херес разливал по нашим мышцам тупую усталость.
– Откуда идет ваше ужасное cante hondo? – спросил я, чувствуя себя подавленным всей этой обстановкой.
– От нищеты и безденежья, – тотчас ответил художник. – Цыганка не изменила бы любовнику, если бы он мог купить ей платье и чулки… Обманутая девушка не схватилась бы за кинжал, будь у нее приданое, чтобы выйти за другого… Cante hondo – порождение бедности.
Cante hondo – жестокая нищета испанца, которая толкает его на отчаянные поступки в личной жизни… Я тоже пережил свое cante hondo, когда от «Фонаря» перешел к кичу, которым аргентинские миллионеры украшают свои дворцы.
Глаза маэстро Кинтаны наполнились горечью, и тогда я вспомнил одну из самых слащавых его картин: цыганка, убитая тореадором. Он продал ее за двести тысяч песет в Южную Америку.
– А почему вы перешли к кичу? – спросил я, чувствуя некоторую неловкость.
– Да потому что в Париже я подыхал с голоду! – с болью вырвалось у художника. – Потому что косточки моей двухлетней дочери искривились от рахита в плесени и сырости нашего жилья… Потому что даже маэстро Рейес заклеймил мой «Фонарь», как картину бездарную…
Наступило молчание. Я не знал, что сказать. Я почти жалел, что взял то письмо у Альмасеки. Я не люблю исповедей, а бесполезный драматизм раскаяния напоминает мне ужасных святых Риберы и Сурбарана. Признание художника было трагичным, и в то же время в нем было что-то отталкивающее.
– Вы бывали в Севилье на страстной неделе? – наконец нарушил молчание маэстро.
– Нет, – ответил я рассеянно.
– Значит, вы не видели Севилью весной и не представляете себе, что такое feriata[5] в Севилье.
Маэстро Кинтана сказал это с сожалением, однако без снобизма. Он наклонился и наполнил мне рюмку хересом. Его красивый чеканный профиль вызывал в; памяти черты центурионов римской когорты. Оркестр нервно отбивал быструю сегедилью. Гитаристы бешено дергали струны, словно решили раскровавить пальцы, а девушки с воланами вертелись, как волчки. От мертвенного звука кастаньет, от вращения девушек и крепкого вина у меня закружилась голова. Когда опомнился, я услышал голос маэстро Кинтаны:
– …Небо тогда еще совсем прозрачное, синее-синее, без летнего марева, придающего ему пепельный оттенок. В воздухе носится запах жасмина и апельсинового цвета, а в листьях пальм воркуют голуби. Днем город дрожит в ослепительном солнце, и предметы, кажется, лишены теней. К вечеру все тонет в синеватом полумраке, разноцветные фасады домов тускнеют, и Санта-Крус превращается в зримую симфонию нежных темнеющих красок… Бог если бы вы тогда попали на площадь Доньи Эльвиры, вы увидели бы, как на камнях фонтана оживут и зашевелятся арабески… И почувствовали бы все волшебство этого бесполезного и женственного арабского искусства, тончайшего, как кружево, в котором иные находят какие-то идеи, но которое, в сущности, не говорит вам пи о чем, а лишь наполняет вашу душу негой и сладострастием, подготавливая ее к оргии страстной недели. Никогда Севилья не бывает столь язычески нечестивой, как во время страстной недели. В дни, когда Христос искупал человеческую жестокость, в тавернах льется вино, а на улицах бурлят толпы, охваченные яростной жаждой жизни… Не знаю, сможете ли вы представить себе эти casetas,[6] сооруженные из полотна, натянутого на рейки. Городская община строит их па время фериаты вдоль всей улицы Сан-Фернандо и сдает внаем. Это своего рода открытые балаганчики – каждый проходящий по тротуару может смотреть, как молодые девушки танцуют в них сегедилью под звуки гитар: Касеты снимают обычно родственники или соседи и собираются в них семьями, а их сестры и дочери, не будучи профессиональными танцовщицами, показывают свое искусство публике.
Однажды вечером, лет двадцать назад, я шел на страстной педеле по улице Сан-Фернандо и угрюмо смотрел на праздничную толпу. Я чувствовал себя одиноким, измученным, отверженным – словом, был в том подавленном состоянии, когда, устав бороться с бедностью, ты теряешь веру в свои творческие силы. Я только что вернулся из Мадрида после года, проведенного в лишениях и тщетных попытках хотя бы сколько-нибудь приблизиться к мощной кисти и колориту Гойи. Я шел к окраине города, касеты становились все бедней. Роскошные гребни, усыпанные бриллиантами, уступали место целлулоидным, вместо пестрых шалей и шелковых мантилий мелькали ситцевые платьица с воланами… Но повсюду царило одинаковое оживление, одинаковая радость, одинаковая жажда жизни. Было что-то исступленно-ликующее в бешеном темпе сегедильи, в синкопах гитар, в возгласах мужчин и смехе женщин. Словно древнее иберийское неистовство охватило всех. Наконец я дошел до последней касеты, заполненной простым людом из Трианы. Отчаянное одиночество, терзавшее меня, как боль, заставило меня остановиться перед нею и заглянуть внутрь.
Касета была ярко освещена электрической лампой. Посередине стоял большой стол, вокруг сидело человек двадцать мужчин и женщин с грубыми лицами, судя по виду рабочих с пристаней Гвадалквивира или торговцев фруктами. Возле стола стоял громадный глиняный кувшин вина. Смуглый толстяк с серьгой в ухе играл на гитаре, рядом сидел сержант гражданской гвардии, а с тротуара, не смея приблизиться, глазели оборванцы, обычным занятием которых, вероятно, было попрошайничество. Все пели и хлопали в ладоши в такт сегедилье. На столе танцевала молодая девушка.
Маэстро Кинтана замолчал и отрешенно загляделся на табачный дым, словно все еще видел эту сцену, а потом заговорил снова:
– Эта девушка была Канделита, но тогда ее звали просто Мануэла Торрес… Вы, наверное, встречали в Мадриде необычайно красивые женские лица. Они имеют оливковый оттенок, и отличает их какая-то неподвижность, алмазная твердость, которая заставляет подозревать их обладательниц в холодности. А здесь, в Андалусии, солнце покрывает женские лица золотистой и нежной смуглостью, кожа приобретает цвет спелого персика, губы похожи на разрезанный гранат. Мануэла была яркой, по хрупкой и нежной, как цветок апельсина. На ней было дешевое красное платье с воланами, высокий гребень в волосах и красная же мантилья. Ноги ее были обуты в туфли без каблуков, с лентами, повязанными крест-накрест над щиколотками, как у танцовщиц времен Гойи. Тело ее извивалось то в резком ритме, то в плавно-замедленном, а туфли, казалось, едва касались стола. Было что-то неописуемо андалусское в ее иссиня-черных волосах, в золотистом, апельсиновом оттенке ее лица, в юной прелести ее тела, в ее танце. Это был дивный, старинный, неподражаемо испанский танец. В нем не было ничего циничного, ничего шаржированного, ни следа непристойных движений, которых требуют от танцовщиц мюзик-холлов импресарио или директор. Так, наверное, танцевали древние иберийские женщины во времена императора Траяна, андалусские крестьянки перед замком вестготского феодала или девушки из народа перед буйным и вспыльчивым сеньором Гойей… Я смотрел как завороженный. Девушка танцевала долго, с поразительной выносливостью, пока наконец щеки ее не стали темно-алыми, как гвоздика в ее волосах. Внезапно она остановилась, закачалась от усталости и бросилась в объятья сержанта гражданской гвардии, который снял ее со стола. Несколько секунд все хранили молчание, а потом раздался взрыв бешеного восторга, воплей и рукоплесканий… И тогда я увидел, как эти оборванцы вокруг меня… эта толпа бедняков… забушевала от радости… как они сумели оценить искусство подлинного танца, созданного народом в течение веков!.. И тогда я понял, что эти грубые докеры с пристаней Гвадалквивира, эти торговки фруктами – лучшие знатоки прекрасного, чем директора мюзик-холлов, которые обезображивают народный танец непристойностями… И я сам загорелся, я почувствовал огромное уважение к этой девушке, к этим людям, к моему пароду, к Веласкесу и Гойе… ко всему великому и вечному, созданному Испанией!.. Я почувствовал уверенность в себе… Силу и желание работать… В своем воображении я уже набрасывал композицию, в которой решил передать воздействие танца на человека. Я видел эту картину – юная танцовщица, окруженная плебеями, толпой бедняков, которые смотрят па нее, вытянув шеи, восхищенные, потрясенные и захваченные танцем… Должно было получиться что-то поистине в стиле Гойи.
Но пока я, фантазируя таким образом, протискивался, с риском набраться вшей, сквозь толпу оборванцев к касете, девушка подхватила сержанта гражданской гвардии под руку и пропала с ним в толпе. Сержант был красивый смуглый малый с черными усиками. Оборванцы тотчас расступились перед его серой" формой. Наконец я вошел в касету к этим людям – бедным, но опрятным и, очевидно, с постоянными занятиями, позволявшими им Жить прилично. Я сказал, что я художник, и сразу спросил, как зовут девушку.
– Это наша Манолита, – ответил один пожилой человек, – дочь вдовы, сеньоры Торрес, что торгует рыбой у моста в Триане. А отец ее был машинист, он погиб в катастрофе.
Польщенный вниманием сеньора, мужчина предложил мне стакан вина. Я поблагодарил и сел рядом с ним. Севильцы – народ дружелюбный и общительный. Через четверть часа я уже знал, что мне не стоило питать иллюзий: сеньора Торрес не разрешит своей дочери посещать мастерскую художника в качестве натурщицы. У девушки есть novio,[7] и она пользуется в Триане безупречной репутацией. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это, получив согласие ее жениха, сержанта Педро Хиля, пригласить их обоих к себе в ателье и сделать небольшой набросок. Но когда заговорили о Педро Хиле, я узнал и о том, что омрачало жизнь девушки. Отец сержанта, лейтенант гражданской гвардии в отставке, не разрешал сыну жениться на бесприданнице Манолите. Он хотел женить его на дочери сеньора Косидо, владельца кондитерской, расположенной рядом с отелем «Инглатерра» и часто посещаемой американскими туристами. Сеньор Косидо так нажился на этих туристах, что мог выдать дочь даже за молодого капитана гражданской гвардии, если бы девушка не сохла и не изводилась втайне от неразделенной любви к красивому сержанту.
Мое знакомство с торговкой рыбой сеньорой Торрес и Мануэлой завершилось тем, что я стал ходить к ним в Триану, захватив с собой треножник и краски. Я набросал картину и назвал ее «Las lavanderas».[8] На ней были изображены Мануэла и ее мать, согнувшиеся с печальными, озабоченными лицами над лоханью с бельем. Лавчонка сеньоры Торрес возле моста над Гвадалквивиром все больше хирела, и Мануэле приходилось стирать белье из. отелей, чтобы помочь прокормить. маленьких братишек. Однажды, когда я был у них в доме, зашел сержант Педро Хиль, и мы познакомились. У него были карие с поволокой глаза. Сержант пожаловался, что служба стала тяжелой и неприятной из-за участившихся рабочих волнений, но что он не имеет возможности переменить профессию. Мне показалось, будто в отношениях молодых людей появился холодок. Педро Хиль все чаще погружался в раздумье и все реже бывал у бедной торговки рыбой. Однажды утром я застал в доме стенания и вопли, словно случилось непоправимое несчастье. Сеньора Торрес рыдала и сыпала проклятьями, призывая гнев всех святых, но не на Педро Хиля, а на старого сребролюбца, лейтенанта гражданской гвардии. Соседки ее утешали. Мануэла не плакала. Она мрачно уставилась в пространство, сжав кулаки. Я узнал, что Педро Хиль уступил наконец настояниям своего деспотичного отца и что накануне он был помолвлен с дочерью богатого кондитера. Я утешил, как мог, обеих женщин и ушел.
Маэстро Кинтана замолчал и медленно отпил вина. Гитаристы, сунув в рот саксофоны, играли румбу, а девушки с воланами превратились на время антракта в обыкновенных партнерш и танцевали с посетителями. И здесь я обратил внимание на пожилого господина с высоким лбом. Мне показалось, что я не раз видел его в мадридских библиотеках, где он делал выписки из старинных книг и рукописей. В его лице и манере держаться не было ничего неприятного, но маэстро Кинтана уставился па пего с ненавистью.
– Этот тип – ирландец, – сказал художник. – Он сочинил пошлейшую книжонку об испанских нравах… Терпеть не могу болванов, которые объясняют климатом паши кровавые социальные противоречия…
Наступила пауза – маэстро Кинтана искал нить мысли, оборванную вспышкой гнева.
– Иногда мне кажется, – заговорил он снова, – что, если б я не свернул с пути, намеченного «Прачками» и «Фонарем», во мне разгорелись бы искры того могучего пламени гнева и беспощадной иронии, которое Гойя до сих пор разжигает в посетителях Прадо, гнева, направленного против тирании, невежества и тупости нашего правящего класса. Я отдал «Прачек» на общую художественную выставку в Мадриде, однако картина имела средний успех. Критикам не понравился социальный мотив. Картину замолчали, и все же ее приобрел один скандинав, который разбирался в искусстве. Из полученных денег я отдал небольшую сумму моим бедным друзьям в Триане. Сеньора Торрес не вставала с постели, изглоданная тяжелой болезнью, а Мануэла с утра до ночи стирала и гладила белье. Девушка была все так же прекрасна, но в ее глазах угадывались первые признаки усталости от серой, безрадостной жизни. Такая девушка, как она, стоило ей захотеть, могла выйти замуж за докера или фабричного рабочего, но любимый человек оставил в ее сердце неизгладимый след на всю жизнь. Мануэла никем не могла заменить красивого, но бесхарактерного Педро Хиля.
На деньги, вырученные за картину, я прожил два года в Париже. Не скажу, чтобы эти годы чем-то обогатили мое искусство. Я угасил в себе пламень Гойи в бесплодных эстетических спорах, в шатаниях между скукой, которую наводил на меня академизм, и дружбой с разложившимися модернистами, с бездельниками и лентяями, которые днем малевали содержанку какого-нибудь мелкого чиновника, а вечером критиковали Пикассо или шли в свою мансарду спать с первой встречной проституткой. Я затосковал по Испании, по Веласкесу и Гойе, по неге Гвадалквивира, по пальмам, солнцу и зною моей родной Севильи. Париж показал мне бессмысленность формалистического искусства. Оттуда я возвратился с больным ребенком и озлобленной женой, но с огромным желанием работать. Я сразу же взялся писать «Фонарь». Я ел только раз в день, чтобы иметь возможность покупать ребенку молоко и бананы. Жена из последних сил боролась с бедностью. Я был так поглощен работой, что забыл сходить в Триану навестить сеньору Торрес и Мануэлу. Картина продвигалась, и я ожидал от нее морального удовлетворения, славы, денег… Я отдал ее с твердой верой в успех в один из постоянных салонов Мадрида, но, когда ее выставили, разразился неописуемый скандал. Критики осыпали меня руганью, обозвали порнографом, бездарностью, позором для народа, давшего Веласкеса, Мурильо и Сулоагу. Газеты потребовали предварительной цензуры для картин, выставляющихся в частных салонах. Эссеисты и ничтожные тли из Академии, которые исписывали целые тома о резьбе на каком-нибудь крестике или алтаре, вонзили булавки своей иронии в мое тело. Суровый реализм моей картины оскорбил закоснелых эстетов, нечистую совесть клики, управлявшей Испанией. Через два дня картина была снята самим владельцем салона. Я получил от него письмо вместе с ничтожной денежной компенсацией и совет поискать справедливости у маэстро Рейеса. Вы слышали о маэстро Рейесе? Это самый богатый и самый бездарный художник в Испании. Академики я критики, однако, его превозносят, потому что он происходит из аристократии и написал такие картины, как «Осада Гранады» или «Коронация Альфонса XIII». А в то время все считали его новатором. Академики объявили, что он придал новую форму содержанию классиков… Итак, я отправился к маэстро Рейесу в его маленький дворец на улице Реколетос. Я предупредил его по телефону о своем визите. Меня встретил дворецкий во фраке, а в мастерскую провел лакей. Художник замешкался, и я имел возможность разглядеть его слащавые пейзажи Сан-Себастьяна и незаконченный портрет какой-то тучной дамы из Южной Америки. Ото всего веяло старомодной традицией, банальностью, давно изжившей себя техникой, все напоминало нудную речь королевского академика о значении Сервантеса или Тирсо де Молины. Хотелось рассмеяться и уйти. Художник вышел ко мне в шелковом халате, с длинным мексиканским мундштуком во рту. Его темные глаза под сивыми бровями сурово впились мне в лицо. Он ожидал от меня робкого преклонения, а я смотрел на него дерзко, почти нахально.
– Что вы хотели выразить вашими озлобленными проститутками под фонарем па севильской улице? – в упор спросил он.
А я ответил так же в упор:
– Человеческое достоинство, униженное деньгами, сеньор.
– Понимаю!.. – загремел маэстро Рейес. – Значит, и вы из этих новоявленных реформаторов Испании!.. Но если вы коммунист или анархист, это не дает вам права глумиться над Гойей…
И маэстро Рейес сердито заговорил о пошлости сюжета, ошибках в композиции, о злоупотреблении красным тоном, о бездарном подражании Гойе в колорите… вообще о вульгарном реализме моей картины. А потом пустился в туманные восхваления великих традиций Греко, Риберы и Сурбарана в испанской живописи. Я слушал не возражая и ушел из его ателье таким же озлобленным, как те проститутки, которых я написал. Через десять лет я продал эту картину за громадные деньги аргентинскому коллекционеру. Но после посещения маэстро Рейеса я вернулся в Севилью убитым. Я провел ужасную ночь. Жена плакала, заклинала меня бросить живопись и заняться другой работой, показывала мне бледное лицо и кривые ножки нашей девочки, родившейся в Париже.
…Голос маэстро Кинтаны осел и внезапно смолк. Я невольно опустил голову. После недолгого молчания художник продолжал:
– …И в ту ночь я умер, в ту ночь огонь, который Гойя зажег в моем сердце, погас, в ту ночь я перестал служить настоящему искусству и продал себя!.. На другой день жена заложила свою последнюю драгоценность – браслет с рубинами, оставшийся ей от матери. Шесть месяцев подряд я писал пышно разодетых тореадоров, хорошеньких цыганок из Гранады, Хиральду под ярким солнцем, пошловатых девиц с жасмином и цветами апельсина, наносил на полотно парадный блеск Андалусии, за которым скрывались ее язвы, высыпал на него всю мишуру и всю безвкусицу того бездарного и слащавого подражания классикам, которое корифеи Королевской Академии называли традиционным содержанием испанской живописи, а парвеню, снобы и глупцы стали наперебой раскупать… Я кощунствовал над искусством, но это уже не имело значения, потому что мой дух и талант были мертвы… Через год за моими картинами гонялись на американском рынке, критики приветствовали мое вступление на правильный путь, писатели вплетали мое имя в затейливую вязь своих эссе и, когда хотели выразить что-то особенно волнующее, ссылались на тона «бесподобного и страстного Кинтаны». А в моем сердце уже не было ни капли страсти.
Но я стал богатым человеком. У дочери прошел рахит, жена опять смотрела на меня влюбленным и благодарным взглядом, как в первые месяцы в Париже. За это время я совсем забыл о своих знакомых из Трианы. Но однажды вечером, на страстной неделе, я пришел в «Лас Каденас» с компанией, приехавшей из Мадрида и слегка возбужденной видом крови на корриде. Всего три часа назад последний из шести свирепых миурских быков распорол живот Пабло Редондо. Я люблю бой быков, как всякий испанец, но в тот вечер трагедия на арене навязчиво напоминала мне, что бедняга положил свою жизнь скорее ради денег, чем ради славы. Мне было противно слушать комментарии одного литератора из этой компании, поэта, известного тем, что он сделал тауромахию источником своего вдохновения. Ему принадлежит двухтомный труд на тему «Быки в испанской поэзии». Может быть, вы не верите, что существует такая книга? Завтра я вам ее покажу. В ней есть прекрасная и печальная баллада о Педро Ромеро. Я был подавлен рассуждениями этого литератора, расстроен звериным ревом публики и видом смертельно раненного Пабло Редондо, которого вынесли с арены с пожелтевшим лицом и струйкой крови у рта… На душе у меня было муторно. Я стал пить рюмку за рюмкой. И тут среди девушек, танцевавших сегедилью, я увидел Мануэлу.
Прекрасные формы зрелой женщины заменили юное обаяние той девушки, которую я рисовал в Триане. Ее иссиня-черные волосы были все так же густы, кожа сохранила золотисто-апельсинный оттенок, в очертаниях лица проступали те же благородные твердые линии, что у древнеиберийского мраморного бюста «Дамы из Эльче». Мануэла, видимо, была примадонной в этом заведении – остальные девушки отступили и оставили ее танцевать одну. Она танцевала, полуопустив веки, с едва уловимой горькой усмешкой на лице. Но что это было? Сегедилья или жалкая пародия на нее, состряпанная в вертепах Буэнос-Айреса?… Когда она кружилась, платье взлетало и открывало бедра, таз безобразно вихлялся, плечи и руки сладострастно изгибались, подчеркивая линию груди, словно она хотела соблазнить всю публику. Я невольно вспомнил настоящий старинный танец, который видел за три года до этого па улице Сан-Фернандо. Сердце мое сжалось от боли. Я опустил голову, чтобы не смотреть.
Когда танец кончился, я тотчас подошел к ней.
– Мануэла! – сказал я. – Ты меня помнишь?
– Да, сеньор, – ответила она взволнованно. – Только я сомневалась, помните ли вы меня, и потому не подошла к вам.
– А почему ты так танцуешь сегедилью?
– Патрон требует, чтобы я танцевала ее так.
– Пойдем за наш столик, – пригласил я ее по-дружески.
– Я думаю, лучше не стоит, – ответила она с легкой грустью. – С вами донья Мерседес.
Я совсем забыл, что я знаменит и богат. Севилья знала даже имя моей жены, которая в эту минуту, покраснев от гнева, наблюдала за моим разговором с Мануэлой. Бедная донья Мерседес! Она слыла самой элегантной и привлекательной женщиной в Севилье, но богатство сделало ее снобом. Я тут же простил ее, вспомнив, как героически она делила со мной голод и нищету в Париже.