13766.fb2
Ловко стриженный и гладко причесанный, в светлом костюме в синюю косую полоску, в голубой рубашке и желтом галстуке, в очках золотой оправы, чернявый, с меленькими усиками, с горделивой посадкой головы и независимым выражением физиономии, коротконогий, он походил то ли на пуэрториканского сенатора, то ли на кубинского диссидента в изгнании, и, возможно, долгожданная демократия на острове свободы скоро должна была стать делом его маленьких смуглых рук.
Был поздний октябрь, воскресенье. С американской точки зрения я был одет никак не для офиса, informally, скорее для барбекю, в джинсы и куртку на любую вашингтонскую погоду. Плотную непромокаемую куртку со многими удобными карманами, купленную здесь же, рядом с нашим небоскребом на Lafayette Plaza, за семьдесят долларов, потом мне сказали — дорого. На двадцать третьем этаже, в Институте славянских исследований, было пусто. Мы столкнулись в закуте, где стоял ксерокс; он поздоровался со мной, и даже при своей тугоухости я уловил легкий акцент в его английской речи. Да, конечно, Spanish. По-видимому, он, как и я, пришел в выходной день в офис, чтобы без помех и очереди скопировать нужные материалы.
Как на грех в аппарате закончилась угольная пудра.
— Fuck, — сказал он.
Здесь же стоял запасной контейнер. Он засучил рукава, отвинтил крышку, я нашел отверстие в приборе, куда пудру должно было сыпать. Он действовал уверенно, я — на подхвате. Он взгромоздил контейнер на аппарат, наклонил, пудра порхнула, частично просыпалась в дыру, частично образовала черное облако, которое медленно осело на моей новой куртке, на глянцевом, отмытом до блеска, линолеумном полу и на его костюме. Я отметил, что действовал он излишне самоуверенно, наверное, во всем привык полагаться на себя.
— Ебтать, — сказал он.
Мы познакомились.
Он оказался словоохотливым, как все эмигранты. Вот вам пунктир: он, Володя Теркин, больше пятнадцати лет как из Ленинграда, исторический факультет университета — тогда еще имени Кирова, уезжал по израильскому вызову, достиг Штатов, поступил в докторантуру. Но перед тем торговал hot dogs и ice-cream, по ночам мыл тарелки в мексиканском ресторане, что звучит гордо, потому — настоящий американский self-made man; защитился, ныне профессор новейшей русской истории, женат. Мэри. Из хорошей американской семьи, его бывшая студентка… Мне крыть было нечем, сознался, что — московский литератор, пребываю здесь по счастливому случаю горбачевской перестройки, поскольку к академической науке отношения не имею.
Убирая, что насвинячили, мы, можно сказать, сдружились. К тому же выяснилось, что мы одногодки.
Не такая уж баснословная биография моего нежданного fellow тем не менее погрузила меня в размышления. Позже я сделался неожиданно для себя свидетелем ее резкого разворота. И теперь подвизаюсь, как видите, в роли непрошеного и неловкого биографа.
Первой попадающей в рассеянный луч моего доморощенного исследования страницей краткой истории этой маленькой семьи было резкое передвижение Розы Моисеевны Фишман, еще не Теркиной, матери моего героя, с юго-запада советской страны на северо-восток. В каком-то смысле она стихийно продолжила историческое движение своего племени, при этом повторяя его географическое направление. Северный поток полуторатысячелетнего рассеяния евреев по Европе в шестнадцатом веке достиг Германии, где евреи-выкресты, тайно хранившие веру отцов, будучи изгнанными из инквизиторской Испании, селились компактно в немецких городах. Впрочем, гетто были не их собственным изобретением, но — хитроумных венецианцев, изобретением, впрочем, вынужденным, поскольку и тогда, расселяясь на островах и по берегам лагун, пришельцы ассимилироваться не желали.
Этим историческим обстоятельствам мы обязаны не только возникновением мрачных легенд о Вечном Жиде и о пражском Големе, но и практическими учреждениями, скажем, супермаркетами. Поскольку кошерной пищей немецкие лавочники не торговали, пришлось открывать магазинчики в самом гетто. Заодно, чтобы правоверным с желтыми отметинами на одежде не ходить лишний раз по улицам нечестивых городов, в этих же кошерных лавках появились и сопутствующие товары, что превратило их в минимаркеты. Поэтому представляется не случайным, что Роза Моисеевна Теркина в Ленинграде трудилась кассиршей в изобретенным некогда ее соплеменниками супермаркете. Впрочем, эта ее профессия обнаружилась позже, как и некоторые другие подробности…
Здесь нелишними будут несколько примечаний.
Во-первых, эти самые многопрофильные лавки потом, во времена Екатерины, появились и на русском юге, в черте оседлости. Позже подобные заведения стали прообразом наших советских сельпо, где вперемешку продавались железные вилы, мотки волосатой веревки, галоши и макароны. И, помнится, в одном таком магазинчике, в студенческих семидесятых, в глубине Смоленской области я приобрел вместе с авоськой жуткого пойла, носившего отчего-то роскошное имя Шато де Экем, двухтомник Леонида Андреева, за каковым тогда охотились в Москве.
Во-вторых, немецкие еврейские лавочники сделали еще одно торговое изобретение — они придумали такую услугу, как доставку продуктов на дом. А значит — и продуктовый набор, понятие памятное всем, кто жил под советской властью.
И, наконец: нынешнее движение южных народов на Север возникло, конечно, не сегодня и не вчера. И, безусловно, честь открытия всех выгод такого обратного завоевания мира принадлежит евреям. До них экспансия шла в противоположном направлении. Начиная с Крестовых походов, северные европейцы охотились за юго-восточными сокровищами: хоть под предлогом освобождения Гроба Господня, хоть под флагами христианской миссии. Так были завоеваны Перу и Мексика, Индия и Борнео, Египет и Мавритания, Маврикий, Цейлон, Мадагаскар, Вьетнам, Макао, Гонконг, не говоря о Мальте и Малой Азии с Сирией и Иерусалимом, и как сладко звучат и поныне эти по-детски романтичные имена. Одни только евреи, терпя очередные гонения, в большинстве упорно перетекали на Север Европы: Голландия, Германия, Польша, Россия, наконец, куда их милостиво впустил Петр Первый. И в анналах осталось, что будто бы на вопрос о евреях амстердамского бургомистра Петр Первый бросил легкомысленную фразу в том духе, что, мол, ручаюсь, одного моего русского трем евреям не перехитрить. Так или иначе, но именно евреи открыли путь современному переселению в Париж, Амстердам, Лондон, Ленинград и Москву выходцев из Африки, Пакистана, Ближнего Востока и Средней Азии, поскольку первыми прозорливо, опережая ход истории на три-четыре столетия, протоптали эту тропу. Розе Фишман осталось лишь без забот по ней пройти.
Конечно, все было вовсе не безоблачно: двенадцатилетняя сирота Роза чудом не попала в витебское гетто, на этот раз организованное отнюдь не самими евреями, а немцами, — гетто, в котором не выжил ни один человек. Девочкой она оказалась в маленькой толпе беглецов, скрывшейся в болотах Полесья. Эту кучку перепуганных, безоружных и беспомощных беженцев позже, благодаря сметке и ловкости их колхозного бригадира по странному для еврея имени Семен Кривогуз, удалось переименовать впартизанский отряд. Документ об участии в этом самом отряде позволил юной Розе в сорок пятом вступить в комсомол, а прямо перед сорок девятым, в восемнадцать лет, проскочить в партию, откуда ее уж было клещами не вытащить.
Когда Роза Фишман после войны приехала в Ленинград, встретила безногого будущего отца Володи и родился сын, мать хотела назвать его в честь деда Моисеем, но инвалид взъерепенился. Фронтовик прожил недолго, уйдя на тот свет, когда Володе было лет шесть, и сын — стыдно сказать — испытал облегчение. Потому что пьющего отца стеснялся и пугался. Теркин-старший и в трезвом виде бывал бескомпромиссен в вопросах закрывания сыном задвижки в сортире, это в коммунальной-то квартире, предупреждал детское баловство, а в подпитии вовсе страшен.
Неудивительно, что Володя рос мальчиком замкнутым.
Во дворе — и в школе, они учились в одном классе — был у него лишь один более или менее близкий товарищ Андрюша Пожарский, и лишь позже Володя задумался, брала ли эта фамилия начало от знаменитого зарайского князя-воеводы или же от Дарьи Пожарской, дочери содержателя трактира в Торжке, прославившейся своими куриными котлетами. У Андрюши были веснушки, верхняя челюсть коротка по нижней, передние зубы выступали, отчего он говорил в нос, Володе все это казалось привлекательным. До поры они вместе ходили в зоосад на Петроградской, недалеко от магометанского минарета, русский мальчик с княжеско-котлетной фамилией и еврейский мальчик с фамилией мало что русской, но ставшей в послевоенные годы нарицательной; глазели на гиен и газелей; покупали на копейки от школьных завтраков и сдачи, остававшейся от походов в булочную, розовое фруктовое мороженое. Играли дома у Андрея — у того, хотя он тоже жил в коммуналке, была своя комнатка — в пластилиновых рыцарей с доспехами из серебряной фольги; Володя любил эту игру, ему нравилось делать вид, будто он знает, как по латыни называется всякая часть рыцарской амуниции, придумывал собственные латинские имена. Андрей, казалось, не чуял подлога.
Но это зимой, а летом — только в плохую погоду, потому что в хорошую Андрей Пожарский во дворе гонял мяч. Низкорослый узкогрудый Володя Теркин стоял в стороне и смотрел, болел за товарища. Получалось: сильный Андрей в их союзе отвечает за физическую сторону жизни, а Володя, скажем так, за игру в бисер. Но однажды крупный и ловкий Андрей вовлек-таки Володю в забаву, требовавшую сноровки и увертливости, а именно: в швыряние камнями, Андрей называл это занятие пускать камешки, был один раз на черноморском взморье всей семьей. Сначала бросались просто так, потом — по пустым банкам, потом — само собой получилось — друг в друга. Играли недолго, но нешуточно: ловко пущенный товарищем камень угодил Володе в лоб, хлынула кровь, раненый ослеп. Но Андрюша не пришел на помощь, крикнул только не будешь заливать. И сбежал.
Прижимая платок ко лбу и страшась выволочки, Володя на ощупь побрел домой. Роза Моисеевна без причитаний, ловко и коротко, будто всю жизнь была медсестрой у метателей камней, промыла рану марганцовкой, однако надбровная отметина осталась у ее сына на всю жизнь. Володя держался, но потом начал-таки всхлипывать. Не от кусачего йода — от тяжкой обиды и тоски: он впервые столкнулся с изменой близкого человека и узнал странную вещь, что счастье и веселье души зависит целиком от чужой верности: как и шрам на лбу, известная недоверчивость в дружбе осталась у него тоже на всю жизнь.
Тогда он еще не понимал, конечно, что в происшедшем была доля мести простодушного русского мира ему за его всезнайство. Так, в тринадцать лет он остался без друга, к которому теперь испытывал тайную ненависть. Он даже придумывал способы убить изменника, но это, конечно, были одни мечты. Впрочем, и без этого происшествия их пути вскоре неотвратимо разошлись бы: Андрей стал бегать за девчонками, Володя — ходить в районную библиотеку.
Историю Володя любил с детства, предпочитал правдивые рассказы Тацита придуманным романам Скотта или Дюма, зачитывался Плутархом, Плинием-младшим, Платоном и Страбоном, Двенадцатью цезарями и Иудейской войной. При этом до времени не осознавал, что и сам — еврей, во дворе и в школе царил после блокадный русско-татарско-еврейский интернационализм с кавказскими пряными добавками. Но самое удивительное, что с тринадцати, что ли, лет Володя Теркин интересовался не столько героями и полководцами, не древними войнами и не знаменитыми сражениями, что было бы понятно, но — государственными устройствами и уложениями. И, скажем, Солон был для него фигурой куда как более интересной, чем Александр Македонский, Пирр или Сципион Африканский. Володю влекли механика и алгебра управления человеческим материалом, называемым общество, а войны и мятежи он справедливо считал лишь механизмами для проведения в жизнь тех или иных политических идей. При этом он рано сказал себе: начетничество в истории делает ее мертвой, сухие документы, сличение дат и даже описания очевидцев бурных политических событий остаются мертвы, если их не пропустить через собственное сердце, не оживить и не очеловечить. А политическую механику нужно поверять гармонией, потому что если бы гармонии не было, не было б и Истории, лишь хаос случайных событий.
Немало его увлекало изучение попыток внедрения в России конституционного строя. Ну не забавно ли: избранный боярами на царство Михаил Романов поклялся соблюдать конституцию, то есть в вопросах войны и мира, введения новых налогов и даже при вынесении смертных приговоров — право бить батогами строптивых по своему разумению ему все-таки оставили — царь должен был испрашивать разрешения двухпалатного парламента. И это в якобы дикой России начала семнадцатого столетия, после страшной смуты и взрыва бесправия: царь указал, и бояре приговорили. Такую же присягу при восшествии на престол принес и его сын Алексей Михайлович. Настоящая же история нынешней России началась, разумеется, с Петра Алексеевича, который обе палаты разогнал, а сам текст конституции засекретил: за один только ее пересказ можно было угодить на дыбу, как за распространение ленинского завещания при Сталине получить пулю в затылок. Характерно, что и при Николае Первом, то есть через двести лет, об этой самой пресловутой конституции вспоминать было запрещено.
Конституционные конвульсии в России продолжались вплоть до конца правления Романовых и даже позже: Александр-освободитель был убит, его внук восстановил парламент, но и для него дело кончилось плохо. После февраля сторонников Учредительного собрания, а значит и конституционного правления, извели большевики, и лишь через двадцать лет России была дарована новая конституция, которую Вышинский переписал с Кодекса Наполеона, что заставляет опять вспомнить античных греков, а следом за ними римлян, и сталинская эта конституция была самым виртуальным, как стали выражаться много позже, самым мифо-поэтическим государственным документом всех времен и народов: к примеру, она гарантировала свободу слова и печати, что было на Руси лишь в самом конце правления ненавистной династии, и даровала выборную систему управления, при которой никакого выбора не было, поскольку в избирательных бюллетенях стояло всегда одно и то же имя. Кстати, бытовало и соответствующее официально внедренное выражение под солнцем сталинской конституции…
Короче говоря, Володя Теркин очень рано выбрал не только свой предмет, но и свою историческую тему, и ко времени нашего знакомства в Институте славянских исследований Февральской конституцией он и продолжал заниматься.
Он легко поступил в университет — медалист, — не ведая о пятом пункте, была еще сильна инерция оттепели, и до поры не задумывался о своем еврействе: его мама-коммунистка об этом никогда не пеклась, заботилась о пропитании. Первую прививку национального самосознания Володя принял — это странно, но так — только в августе шестьдесят восьмого года, то есть на каникулах между первым и вторым курсами, когда советские танки вошли в Прагу и окончательно пресеклись краткие и слякотные, путаные хрущевские попустительства.
Трудно понять, отчего именно попранная чешская свобода произвела в душе Володи такую перемену: скорее всего оппозиционность деспотичной власти отлилась в наиболее удобную форму — он вдруг остро почувствовал себя евреем. И тут же, как часто случается в жизни, подвернулась оказия: один сокурсник вовлек Володю в домашний студенческий кружок изучения иврита. В кружке была молодежь значительно более обеспеченная, один даже адмиральский внук с банданой на голове, и Володе открылся простор не только изучить диковинное письмо своих баснословных предков, но и потренировать гордость и умение держать себя достойно среди людей, сословно стоявших выше него. К тому же у него было хоть и русское имя, но способности явно более выраженные, чем у других семинаристов, — так некогда разночинцы сначала потеснили, а потом и вовсе узурпировали русскую дворянскую культуру.
В кружке все готовились ехать. Это были годы очередного еврейского исхода из России, третьей, если считать со времен Шолома Алейхема, алии, и велико было сионистское воодушевление. Иврит учили, разумеется, для того, чтобы на земле обетованной сразу включиться в жизнь праведную и боевую. Заметим, что этого воодушевления хватило немногим тогдашним советским евреям, и в большинстве, едва доехав до Вены, они забывали о своих героических намерениях и оказывались кто где: в США, в Канаде, в Австралии, даже в ЮАР, но только не на земле, завещанной Аврааму. Среди этих малодушных, как мы знаем, позже оказался и мой Володя.
Решение не поддаваться сионистскому воодушевлению Володя Теркин принял задолго до собеседования в ХИАС. Он чувствовал себя пацифистом, презирал любой окраски казенный патриотизм и в ивритском семинаре даже отказался надевать кипу. Он хотел быть человеком мира, и много позже с удивлением открыл для себя, сколь точен был ждановский термин безродный космополит. И как верны искусственные еврейско-русские фамилии, возникшие еще при царской переписи: Безродные, Непомнящие, Неизвестные или Беспрозванные… А там понял больше, что он — не человек обретения чуждой ему родины, — сын диаспоры, то есть опять-таки человек космоса и Нового Света, но не нового мира. Поэтому, бывая в кружке, он предавался ивриту как забаве, лишь на всякий случай, а в университете и в библиотеке налегал на английский. Впрочем, в Израиль он потом, через много лет, съездил — посидеть в библиотеке Иерусалимского университета, сионизм и русская социал-демократия оказались тесно связаны. Примкнул к экскурсии: Иордан, в котором неистовый Иоанн крестил неофитов, оказался бурой от глины речушкой не шире Мойки, каким он, впрочем, и изображен на картине Иванова; в Храме Креста Господня монах-служитель, грек с Афона, грубо толкался, перед тем как запустить страждущих приобщения к святыне и позволить туристам залезть в низкую, неудобную дыру. Володя не смог удержаться и, презирая себя за малодушие, как человек, понимающий, что ему морочат голову, но из упрямства вступающий в игру с уличными жуликами, положил-таки свою ладонь на безликий камень посреди Храма — прикоснулся пупа земли. По дороге в Эйлат трудолюбие единоплеменников его восхитило: и фабрики косметики в кибуце на Мертвом море, и финиковые пальмы вдоль дороги в пустыню Негев, к каждой из которых был подведен контролируемый электроникой капилляр…
Готовился к отъезду тщательно.
Решающий разговор с матерью отложил на последний момент: от ее согласия или несогласия его решение не могло зависеть, но получить разрешение на выезд без ее письменного заявления было нельзя, такие в те времена всевластия грозного ОВИРа были патриархальные порядки. По чьей-то подсказке Володя приобрел книгу, выпущенную в Москве издательством Прогресс то ли по халатности цензуры, то ли по прямому попустительству, — Американские фонды. Попустительству потому, что в книге перечислялись фонды не православные или католические, не мормонские или, скажем, баптистские, но сплошь еврейские.
План Володи был прост, и путь не им проложен: “Шереметьево” в Москве, Вена, Рим, лагерь в Остии, собеседование и отбытие в США. Там обращение в один из фондов, обретение общины при синагоге, получение гранта, бесплатные курсы американского английского, подтверждение диплома Ленинградского университета, поступление в докторантуру с тем, чтобы продолжать штудии в области конституционных форм правления… Забегая вперед, скажу, что, пусть и со значительными заминками, все так и получилось.
В библиотеке в спецхране он выискал и том де Токвиля издания издательства “Книжное Дело” 1897 года. Это была воистину бесценная находка. Володя делал выписки, и всего больше его поражало, что некий французский аристократ больше полутора столетия назад разглядел в демократичнейшем политическом устройстве Соединенных Штатов — он сравнивал американскую демократию с французской просвещенной монархией, а не с русским деспотизмом, конечно — многие изъяны. Вот, например, восхитительный пассаж: “Не существует монарха, обладающего достаточной властью для того, чтобы объединить все силы общества и побороть любое сопротивление, тогда как большинство, пользующееся правом создавать законы и проводить их в исполнение, легко может это сделать”. Да, даже тотальная советская власть не смогла на всякий роток накинуть платок, чего стоят одни только анекдоты, и самиздат, и кухонные разговоры. А вот если бы все поголовно в Стране Советов верили в коммунистические бредни, то тогда никто не смел бы и пикнуть и все общество перешло бы, так сказать, на самоконвоирование, — эта мечта, впрочем, была близка к осуществлению путем тотального доносительства, к которому оказался так склонен народ-богоносец…
Помню, хорошим деньком мы сидели на палубе дебаркадера на Патомаке, где был устроен небольшой мексиканский ресторанчик, потягивали маргариту, и Володя говорил о том, что, читая некогда Токвиля, он и представить себе не мог, как тот был прав, когда писал о тирании в Штатах общего мнения.
— Токвиль писал изумительные вещи. Скажем, народовластие здесь — священная корова, тотемное животное. И если я усомнюсь в его совершенстве в частном разговоре со своим университетским коллегой, он, совсем как в Союзе, непременно донесет на меня и скорее всего я лишусь места. И ни в один дом меня не пустят, и ни в один колледж не возьмут. Это — страна террора посредственности, среднего уровня, и нет на свете другой такой страны, население которой состояло бы из одних конформистов. При этом они критичны к правительству. Скажем, по анонимным опросам выходит, что восемьдесят процентов американцев верит в летающие тарелки и убеждены, что правительство скрывает от народа правдивые сведения на этот счет…
И он хлопнул меня по колену — жест чисто русский, в Америке под запретом любые тактильные контакты, кроме сексуальных, конечно. Тогда я лишний раз убедился, что Володя Теркин так держится меня, потому что в этой огромной стране ему, человеку по всем внешним признакам интегрировавшемуся — пусть с немалыми трудами — в это чуждое ему общество, просто не с кем поговорить. Даже с женой Мэри, которая, если б заслышала подобные пассажи, скорее всего от него ушла бы. На худой конец заперлась в ванной.
— Американцы доверчивы, как дети. Представьте, недавно какой-то умник из диетологов — здесь эти шарлатаны идут сразу за психоаналитиками и адвокатами — объявил, что человеку необходимо в день выпивать по четыре литра дистиллированной воды. И что вы думаете: вся нация стала возить с собой пластиковые бутыли с водой. Стакан ставят над приборной доской — благо машины отличные, а дороги ровные. Представляете, сколько заработали фирмы, разливающие эту воду ну хоть из этой же реки…
Я посмотрел на реку. Потомак выглядел довольно свежим.
— И сколько заработал сам диетолог, — прибавил Володя мечтательно.
— Меня не надо уговаривать, и плакать я буду так, что ты не увидишь и никогда не услышишь, — говорила мудрая Роза Моисеевна. — Даже рыба ищет, где лучше. — Она путалась в русских поговорках. — И потом, что поделать, здесь совсем нет солнца, и люди довольно-таки грустные. Не знаю, не знаю, что с нами произошло, ведь даже во время войны люди пели и танцевали. А ведь было печально и совсем не было кушать.
Это была натяжка: какие песни и танцы для тех, кто прячется в лесу и вздрагивает от всякого движения ветки под ветерком, думал сын.
— Мы можем уехать вместе, — сказал Володя.
Сказано было для проформы. Он понимал, конечно, что тащить с собою мать в его положении — чистое безумство. А что касается солнца — это верно, в детстве от слякоти и потемок у него был мучительный зимний диатез.
Он так никогда и не полюбил декорации родного города: того гляди будет наводнение. И даже застывшая медная фигура на слишком крупном для его всадника коне, третий век гоняющая, как зайца, бедного Евгения, внушала страха не больше, чем вечное опасение опоздать к разводу мостов. И это в дополнение к постоянно подтекающему носу. Володя терпеть не мог белые ночи, в которые при его развитой нервной системе было никак не уснуть. И он не мог понять новобрачных, которые, чем забраться вдвоем в теплую постель, ночь напролет шляются под мыльным бесприютным небом вдоль темной, пронзительно сырой реки, тянущей утопиться.
— Ты же знаешь, сынок, — продолжала Роза Моисеевна, — что я никуда уехать не могу. У меня здесь подруги. У меня хорошая работа. И вся эта мебель, которую я сама покупала на свои сбережения, и никто не помогал, не могу же я все это бросить. И потом, потом мне осталось всего только меньше десяти лет до пенсии.
— Подруг ты найдешь новых, — вяло сказал Володя. Он знал, что дело не в подругах, а в грузчике Сергее, бывшем художнике-оформителе, говорившим сиплым спитым голосом, младше его матери лет на пять. — А мебель — что мебель, в Америке тоже много мебели…
— И потом, заставят ведь сдать партбилет, — сказала шепотом Роза Моисеевна.