13766.fb2
— Но он, к сожалению, просто сельский парень и партийный выскочка, хоть и с университетским дипломом…
— Ну как ваш Джонсон, — сказал я, обидевшись за нашу перестройку.
— Ага! — воскликнул Володя, хлопнул меня по колену и расхохотался. — Но поверь мне как историку, после любых реформ свободы в России всегда хватало не больше, чем лет на пять. Свобода всегда приводила страну в истерику и разлад: не только растерянный народ, но и так называемая интеллигенция никогда не знали, что же им теперь с такой бедой делать…
В последний раз он пришел с Мэри. Это был не просто мой ответный прием — я устроил для них прощальный обед, поскольку у меня кончился срок гранта и на следующий день я убывал восвояси, Володя даже любезно предложил доставить меня к рейсу Аэрофлотав Dulles.
Я нанимал нижний этаж трехэтажного таунхауса у незамужней чиновницы Белого дома, которая почти не бывала дома, жила у друга, потом случайно выяснилось, что у подруги. Это была в меру приветливая деловая женщина лет сорока пяти, всегда в строгом брючном костюме, которая попросила меня лишь об одном: не оставлять банки из-под пива на ковре в гостиной. Про женщин ничего сказано не было; и несколько раз я пользовался этим молчаливым ее дозволением, точнее — отсутствием запрета, и приглашал к себе дам, но по русской привычке к избыточной деликатности, всякий раз тогда, когда хозяйки не было дома.
В моем распоряжении, кроме гостиной с выходом в крошечный сад, была спальная, маленькая кухонька и половина ванны, как называют американцы душевую. При этом мое жилище располагалось удобно: недалеко от реки и в двух блоках от нашего с Володей института.
В Вашингтоне за полгода пребывания я нашел-таки в глубине, по другую от меня сторону здания Конгресса, одну русскую лавочку, по-московски ее следовало бы назвать кулинарией, под громким названием Маня и Моня. Здесь продавали Столичную, производившуюся в Штатах по лицензии, ржаной бородинский хлеб с тмином, шпроты эстонские, воблу, австралийское баночное пиво, а также фаршмак, который на ценнике был грубо, от руки обозван селедкой рубленой с яйцом, и собственноручного приготовления хозяйки икру из баклажан, в которой было слишком много уксуса. Так что я решил устроить русский обед с водкой, хотя вино, никуда не деться, было все то же, калифорнийское. Я приобрел в ближайшем супермаркете недорогое аргентинское мясо, приготовил жаркое и пожарил картошки. В целом получилось нечто среднее между американским country breakfаst и праздничным еврейским ужином в черте оседлости.
За столом разговор не клеился, возможно, супруги по дороге ко мне успели поссориться. Они вяло хвалили закуски и мою стряпню, ели мало, к тому же пару раз Мэри сделала вполне русский жест, никогда не виданный мною в американской среде: прикрывая рукой бокал мужа с калифорнийским красным, повторяла тебе завтра за руль. Володя нервничал, вырывался, несколько раз вставал и уходил курить в сад, хотя у меня в доме никаких ограничений на курение не было, и сама Мэри закурила, не выходя из-за стола. То были времена еще курящей почти поголовно Америки, прежде всего из-за привычки старшего поколения к кубинским сигарам, а младшего — к дешевой мексиканской марихуане, которую в тогдашнем Вашингтоне потребляли в школах и колледжах почти открыто.
После обеда, за кофе и десертом, в роли которого выступали сухие эклеры из той же кулинарии, Мэри, когда Володя отлучился из-за стола, украдкой вытащила из сумочки и показала мне какой-то невзрачный камень, чему я весьма удивился. Оказалось, это был осколок Берлинской стены, который она приобрела в Нью-Йорке у русских продавцов.
— Скорее всего эти ребята подобрали его где-нибудь на стройке в Бронксе, — сказал Володя Теркин, появляясь за спиной жены. И добавил уже по-русски: — Я говорил ей, но эта дура таскает булыжник в сумке и даже показывает в университете. Как знак победившей во всем мире американской демократии.
Я никак не мог ожидать, что воспитанный и деликатный Володя прилюдно может обозвать свою жену дурой, пусть и по-русски. Тем более что Мэри в нашем языке сделала известные успехи, но после состоявшегося замужества никуда уезжать с миссией ООН, разумеется, не собиралась — ни в Африку, ни в СССР.
Я похвалил сувенир. И даже подержал на ладони, камень как камень, можно обозвать и метеоритом, русские умельцы вдувают здесь доверчивым американцем и не такое.
— Сколько ты заплатила? — задал я непременный в американском светском этикете вопрос. Мол, недешево обошлось, но вы не прогадали, вещь того стоит.
— Пятнадцать долларов с нее слупили, — опять сказал Теркин раздраженно, а дуру на сей раз все-таки проглотил. — Слушай, — сказал он, меняя тему, — вопрос еще не решен, но возможно зимой я буду в Москве. Твой Горбачев открыл архивы, ну приоткрыл, все равно для американских историков это праздник…
Горбачев, при всей к нему симпатии, был все-таки не мой.
— Что ж, славно погуляем! — обрадовался я, представив себя в роли благодарного гида моего американского товарища. — Запиши мой московский телефон…
И посмотрел на Мэри. Она сидела молча, опустив голову, и все еще крутила в руках свой булыжник. Именно в эту минуту я отчетливо понял, что этот брак трещит по швам и очень скоро они разойдутся. Мне стало жаль себя, как обычно бывает, когда распадаются пары, образовавшиеся на твоих глазах: в конце концов, всякий такой развод ставит под сомнение устойчивость твоего собственного мира.
В Москву Теркин прибыл только через полтора года.
Он прилетел после тамошних рождественских и здешних новогодних каникул, к русскому Старому Новому году, который мы и отпраздновали у меня дома. На дежурный вопрос, как там Мэри, холодно ответил, что понятия не имеет.
— Мы давно разошлись, — сказал Володя холодным тоном, и мы никогда не возвращались к этой теме.
Моя жена, наслышанная о Теркине, была к нему ласкова. И ластился рыжий такс по кличке Селинджер, для своих — Селя, улегшись у него в ногах. Володя выпил со мной водки, с удовольствием съел тарелку пельменей, слепленных женой к празднику, раскраснелся и чуть захмелел. Какой прекрасный у тебя дом, сказал, когда я его провожал. Прозвучало грустно, мне стало неловко, что я так уютно устроился. Ехать в такси он решительно отказался. И все мечтательно бормотал о русских женщинах, когда я сажал его в промерзший троллейбус, на обледенелых ступеньках которого он дважды поскользнулся.
Для жилья он выбрал дешевую академическую гостиницу на Ленинском, недалеко от Октябрьской площади и в относительной близости от меня, я жил тогда на Зацепе, рядом с Павелецким. Несмотря на удобное взаимное месторасположение, виделись мы редко. Он днями работал в библиотеках и архивах, звонил урывками; по вечерам, поскольку других, кроме нас, знакомых у него в городе не было, заделался театралом; странно, помнится, в Вашингтоне я никак не мог уговорить его составить мне компанию и пойти в Arena Stage.
На Сретенье я пригласил его поужинать в закрытом ресторане только что отреставрированного Даниловского монастыря, там был у меня блат, знакомый метрдотель, когда-то писавший стихи и позже подавшийся в дьяконы. Чувствуя за собой вину, что уделяю Володе мало времени, я повел его туда не столько для чревоугодия, кормили там неважно, но с экскурсионными целями. Во дворе смотреть было не на что: по углам не был убран строительный мусор, братский корпус стоял в лесах. Но в соборе шла торжественная служба. Теркин с интересом озирался, жмурился от сверкающего золота окладов, вдыхал запах ладана и прислушивался к треску свечей. Пение хора слушал, замерев, выяснилось, он, как ни удивительно для исследователя российской истории, никогда не бывал на службе в православном храме. Когда стоишь на вашей литургии, сказал он, хочется плакать и быть русским. И пробормотал неожиданно для меня:
Я не подозревал, что он может читать наизусть Бродского, впрочем, что ж удивительного, они были односельчане и люди схожей судьбы. Было неясно: говоря вашей, имел ли он в виду свое еврейское происхождение и чуждость ему православия? Или за столько лет эмиграции он так освоился в роли жителя Запада, что чувствовал себя в России лишь визитером? Что ж, быть в Москве иностранцем — приятная роль, к иностранцам по советской еще привычке здесь относились с подобострастием не без доли хамства, Теркин удивлялся: если ему приходится переплачивать за билет в Третьяковку, то отчего бы и колбасу в продмаге не продавать ему втридорога. Так или иначе здесь, в Москве, Володя Теркин был не таким, каким я знал его в Вашингтоне: там он, говоря о России, всегда говорил у нас. Не знаю, смущало ли его это промежуточное положение, от воронов отстал, к павам не пристал: вообще говоря, в добровольной эмиграции есть нечто двусмысленное…
Поначалу Володе в Москве нравилось. Даже его гостиничный номер аскета, даже буфет на этаж выше, где по утрам давали лишь жидкий растворимый кофе, cкорчившийся сыр, нарезанный позавчера, и синее яйцо вкрутую под майонезом. Но больше другого его, как южанина и по крови, и по месту нынешнего жительства, восхищал пышный московский снег. Такого, говорил он, и в детском его Ленинграде никогда не было: к слову, в Ленинград он каждую неделю собирался, но так и не поехал. Установились морозы, по моему наущению он купил себе в Военторге беличью шапку-ушанку зачем-то размером больше требуемого. Он пояснил, отчего именно беличью, употребив выражение вроде русского достали: в Вашингтоне, как ты помнишь, белок как в Бронксе крыс. Получалось, в белке он теперь ходил из мстительного чувства к отряду грызунов. Купив шапку, он отказался завертывать уши, и в темно-рыжей меховой глубине лица не было видно, лишь сверкали черные семитские очи.
Малахай однажды подвел Теркина. Как-то в метро, в котором, по его словам, ему нравилось кататься, его остановил милицейский патруль. Это было вскоре после первых московских взрывов, и в нем заподозрили лицо кавказской национальности. Конфликт быстро уладился, у Володи с собой был американский паспорт, но инцидент потряс Теркина. Как можно мириться с такими фашистскими порядками, сегодня милиционеры останавливают по указке правительства, завтра найдутся добровольцы и будут убивать брюнетов, а там и до блондинов дело дойдет, не сомневайся, кричал он мне по телефону, который и в перестройку не прекращали прослушивать. Мне нечего было возразить. К тому ж довольно скоро эти мрачные прогнозы стали сбываться.
Он пропал недели на две, потом позвонил и попросился в гости. Оказалось, это был не простой визит. Маша — неосознанная рифма к Мэри, наверное, — была студенткой текстильного института предпоследнего курса. Познакомились романтично, как в старых русских романах или в добрых советских фильмах: бурная метель засыпала подъезд Большого, с фронтона то и дело срывались сугробы, он топтался на крыльце, вглядываясь в пургу, и она подошла к нему с вопросом, нет ли лишнего билетика. Билетик у Володи как раз был: архивариуса, которая выдавала ему папки с документами, замужнюю советскую женщину он обхаживал для пользы дела и пригласил в Большой, но она не пришла, потом объяснила — по семейным обстоятельствам. И Володя отдал билет симпатичной девушке. Та, взглянув на номер ряда в партере, ахнула для меня это дорого, но Володя принялся с жаром ее убеждать, что удовольствие посетить театр вместе с такой красавицей стоит много дороже. В гардеробе, когда Маша сняла дубленку и дубленую шапочку с пушистыми шариками на конце завязок, Володя увидел стриженную под мальчика светло-русую голову и очень худое, порывистое и гибкое, тело, которое перемещалось как-то боком. И все время нервно двигались по-юношески длинные руки с красными от мороза кистями. Будто владелица никак не могла решить, что со всем этим делать: и с руками, и со своим телом, и с самой собой. Давали Онегина. Во втором действии, сразу после бала, на сцене тоже пошел театральный пышный теплый желтый снег. После того, как с Ленским было покончено, в антракте Володя сказал, что отношения героев, баритона и тенора, показались ему двусмысленными. Вы так думаете, ответила Маша испуганно, она уж угадала, что рядом с ней иностранец. Конечно, иностранец, раз он никогда не слышал Онегина. К слову, Володя никогда Онегина и не читал, проболел ангиной, когда бегло проходили этот текст в школе…
Начался роман.
Спали у него в номере.
Они, на ощупь и случайно, нашли путь, удобный и приятный обоим, и их секс стал одной сплошной радостью.
— Я спасу тебя, спасу, вывезу, — бормотал Володя, сжимая ее хрупкое, извилистое тело, и с удовлетворением вспоминал, что маму он уже спас. Маша хоть и не понимала, от чего ее хотят спасать, ничего не знала о милиционерах-фашистах, все равно бывала благодарна. Становилась заботлива. Она относилась к Володе, как относятся русские женщины к детям и непонятливым иностранцам. Как-то спросила, читал ли Володя Чехова, тот воскликнул конечно, вспомнив Каштанку из хрестоматии. Маша оставила ему томик избранных рассказов для перед сном. Через две страницы на третью ему дважды попалась коричневая лысина, а потом сплошь какие-то сонные петухи. Размышляя о том, отчего ж они сонные, коли орут что есть мочи спозаранок, Володя и сам задремал.
Нас пара посетила недели через три после знакомства. Я предположил, что Володя хотел продемонстрировать новой подруге, как радушно его принимают в приличном московском доме — как желанного и важного гостя. А заодно показать нам Машу, устроить смотрины, так сказать. Но, оказалось, у них все уже было решено: мы получили приглашение на церемонию венчания в церковь Николы на Пыжах на Ордынке, это приход Машиной бабушки, было торжественно пояснено. Что ж, Володя, однажды потрясенный торжественным благолепием русских храмов, хоть и был агностиком, без слова согласился на эту церемонию. Тем не менее он украдкой объяснил моей жене, что в Америке потерял русский социальный код, и сейчас хотел бы знать ее, как женщины, честное мнение о Маше, видно, какие-то сомнения его все-таки мучили. Жена промямлила, мол, что ж, девочка домашняя. Однако мне потом обмолвилась, что какого-то эта Маша общежитского вида, одета бедно, туфли сношенные… Меня же тронуло, что юная гостья еще по школьному, верно, обычаю принесла эти самые старенькие туфли в отдельном тряпичном мешочке, а у нас в передней сняла зимние сапоги и переобулась. Колготки на пятках были протерты до катышков, она об этом знала и застеснялась, поджав ноги, я быстро отвернулся. И за столом Маша держалась застенчиво, как ребенок в гостях у чужих взрослых. Она же моложе его на полтора десятка лет, пожала плечами жена, когда дверь за гостями закрылась, как минимум.
Жила Маша с бабушкой. Мать разошлась с отцом, когда ей было двенадцать, вышла замуж вторично, родила сестренку. Что ж, жениться нужно на сироте, обронил как-то Володя, повторив старую французскую остроту, Ренана, кажется. Свидетелями на свадьбе были я и моя жена, нам пришлось держать над молодыми тяжеленные до дрожи в руках венцы, но батюшка закруглился быстро. Отмечали в ресторане Дома ученых на Кропоткинской, где я заранее заказал столик для нужд американского профессора. Кроме нас с женой и старенькой бабушки, все время утиравшей глаза, была лишь одна подруга невесты еще со школьных времен, тоже скромная, бедно одетая. За ужином с шампанским довольный Теркин поделился со мной своими планами: сейчас он уедет один, пришлет Маше приглашение, в Америке они оформят брак гражданский, и она останется с ним. На Америку Маше, конечно, хотелось взглянуть, но на банкете она призналась моей жене, что чуть-чуть побаивается своего мужа, он немножко… как это… странный, что ли, мужчина, все время говорит о какой-то конституции и не хочет иметь детей, у него, наверное, у самого было тяжелое детство… Видно, сомнения одолевали и ее.
И все вышло не так, как предполагал Володя Теркин, и свою молодую венчанную жену в Америке он так и не дождался.
У Маши уже был на руках иностранный паспорт с визой американского консула, но тяжело заболела бабушка. Она умирала долго, а когда умерла, истек срок визы. Маша, забежав как-то к моей жене, ее собственной матери, видно, было не до нее, плакала и говорила, будто бабушка заболела от ужаса, что ее любимая единственная внучка уедет за океан. Истек и срок приглашения. Володя звонил все реже и новый вызов не высылал. Нам он тоже перестал звонить. И однажды Маша — это было уже следующей осенью — поделилась с моей женой, что один молодой человек сделал ей предложение…
Володя Теркин мучился угрызениями совести, но ему было страшно привозить в Америку русскую девушку, не знающую языка, заботу о которой он должен будет целиком взять на себя. О том, как с прекраснодушием иностранца он горячо уверял, что такой замечательной девушке как Маша не место в России, Володя, по-видимому, благополучно забыл.
Той же осенью один из его новых молоденьких студентов приглянулся Володе. Он был тощий и тоже из Пуэрто-Рико, Володя так и не справился с латиноамериканской географией. Но тот, Мануэль, был тоньше, гибче, нежнее, и его музыку Володя слушал до сих пор. Володя часто приходил на берег ручья, вдоль которого они некогда бродили вдвоем. Он стоял на мосту Duke Ellington, смотрел в стремящуюся между скал быструю воду, темную от прошедших в верховьях дождей. Видел проплывающие лепестки неведомых чужеземных цветов. И листья травы, листья кустарников и деревьев. Но их имен он не узнает уже никогда.