13821.fb2
— Как все.
Разговор явно был ему в тягость.
Мне же отступать было некуда, и я, преодолев стыд, напросился к Паше в гости. Мне, мол, до зарезу нужно кое-что выяснить про Илпатеева.
Дня через три, позвонив накануне по данному Пашей телефону, я и припёрся (в гости), прихватив в качестве ненавязчивой взятки бутылку дешёвого коньяку и песочный торт.
С коньяком я попал. Паша оживился, мягко, как-то эластично задвигался по своей довольно просторной квартире, захлопотал с закусью, отдавая жене распоряжения, принёс рюмки. Рыженькая, скромная, чем-то неуловимо напоминавшая самого Пашу жена выставила из холодильника голубцы, винегрет и даже вот отыскался лимончик закусывать коньяк.
— Это жуть что такое! — делился Паша ощущением от похорон. — Бардак! Полный беспредел. Эти ребята за одну могилу... Честное слово — хоть не помирай.
Мы выпили за помин души раба Божьего Илпатеева, и потихоньку я начал вытягивать из Паши то, что меня интересовало.
Нет, отверг сразу же Паша, ни себя, ни Юру Троймера, ни самого Илпатеева он, Паша, никакими такими «психологическими мастурбантами» не считает. Это всё ерунда, глупость. Это одна из Колькиных завиральных идей. «Мир спасёт красота, а красоту убьёт мир...» Такого рода штучек Илпатеев выдумывал по три штуки в день. Да и про Яминск тоже. Ведь как посмотреть! Ну и что, что радиоактивная свалка? Вся земля свалка. Люди-то живут. Мы-то живём! Нет, по Паше получалось, Яминск наш вполне приличный городок.
Мы беседовали вдвоем. Зоя, Пашина застенчивая жена, пригубила с нами полрюмочки и деликатно стушевалась. Но, когда, привалившись к двери, я завязывал шнурки, а Паша «на минутку» отлучился, подошла ко мне и, преодолевая неловкость, сказала такую вещь: «Вы не думайте, Пётр! Он за Колю сильно переживает. Коля... Коля хороший был...» Нетвердый её голосок слегка картавил — «Пётлр...», милое веснушчатое лицо зарделось, а мне сделалось совсем как-то не по себе. Я почувствовал себя литературным шакалом: вором, плагиатором, Бог знает кем.
Паша надел всё ту же старую куртку и пошёл меня проводить. Было холодно, сыро. Мы не стали спускаться в переход, а пересекли проспект поверху, машин было уже мало.
В глубине дворов находился Пашин гараж, где, как сообщил он мне по дороге, «кое-что оставалось». Гаражей было штук десять, буквой «г», а Пашин угловой. Крепкая оржавелая дверь с перекидной штангой, навесной округло крепкий, скромно обаятельный замок тоже, как у гоголевского Собакевича, косвенно напоминали самого Пашу. По потемнелой штукатурке внутри зубристые трещины, опасно нависающий над крышей старенького «москвича» потолок, у стен — штабеля покрышек, лыж, книг, велосипедных колёс; ящики, мешки, коробки. Бутылки. Пыль.
— Прошу! — изящным пружинистым жестом пригласил меня Паша. — Не обессудьте за некоторый беспорядок.
— Благодарствуйте! — ответил я.
Мы уселись на два из трёх придвинутых к низенькому столику детских стульчика, и Паша уверенной рукой включил висевший над столом телевизор. Канал работал один, звука не было, но всё-таки так было лучше, уютнее, чем без.
С тою же изящною точностью Паша открыл консервную банку, наполнил чистые стаканы (были и грязные) из початого пузыря, и мы продолжили праздник.
— Озя-я-абла! — перехватив мой взгляд, ласково улыбнулся Паша.
Слева от телевизора, насупротив меня со стены, с какого-то плаката смотрела прямо в глаза молодая очень красивая женщина. Ладное сильное тело покрыто крупными каплями воды, а на загорелом крепком животе и бедрах видны были детские холодовые пупырышки.
Смотрела исподлобья, без улыбки, как-то даже дерзко почти.
Мы выпили.
Я признался Паше в замыслах, связанных с рукописью Илпатеева, в моих к ней художественных претензиях, открыл намеренья. Паша скромным гаражным тостом подвёл моей исповеди итоговую черту. Раз-де Николай сам отослал рукопись с подобной запиской — проверить меня Паше и в голову не пришло, — стало быть, так тому и быть!
Потом я посетовал, что вот-де Православная Церковь, к которой явно тяготел Илпатеев, не хочет или, что вполне вероятно, не может ответить на целый ряд сущностных вопросов, а вот, мол, зато мой Саи-Баба одним напряжением воли умеет сделать предмет невидимым, а затем обратно, и получается, что все мы в каком-то смысле обычные сгустки энергии. Паша же в свою очередь, ничуть не удивившись, подхватил, сказав, что это очень даже вполне возможно, поскольку электрон есть одновременно частица и волна, а при скорости выше скорости света... и т.д. и т.п.
Одним словом, мы почти подружились с Пашей Лялюшкиным в тот вечер. Я вдосталь намёрзся, сидя на детском стульчике, утром мучался с похмелья от перемешки водки с коньяком, но плохо ли хорошо, а задача моя оказалась выполненной. От лучшего друга Илпатеева я получил на зреющий во мне проект не формальное, а как бы человеческое благословение.
V
*
На исходе ночи в небе выло, шуршало и всхрапывало, а с рассветом, тусклым и неохотным, — расплакалось — серыми пустыми снежинками.
Меняя при дверях Лобсоголдоя, Джебке, простая душа, только и нашёл обронить: «Иди! Иди-ка поспи, Лобсо, пока не началось...» В повадке его какая-то сочувствующая брезгливость явилась.
В юрте лёг, натянул одеяло до самых ушей. Вырванная за непослушанье ноздря не болела уже. Душа болела. Всхлипы-поскуливанья полночи отслушав у белой юрточки, он про себя и жизнь много узнал. Лишку. «Сделал зло — опасайся беды, ибо всему живому необходимо воздаяние по заслугам». Каковое зло, если дозволено спросить, царевна кабшкирдская Гульсун свершила? За что её? Для какой такой работы Справедливое Небо Быка Хостоврула допустило сюда? Отчего жить-воевать расхотелось Лобсоголдою? Мрак и ожесточенье на сердце — зачем? Нет, сокрушённым, обращённым в золу сердцем не постигнуть такого!
* *
В хорьковом личике усмешка то упрячется, то на губы наружу вылезет.
— Кто ты? Коназ? Кулюк-богатур? Бояр? Атвичать нада!
В свете подвешенных на медных цепях жировиков выпуклоскулые лики басурманинов похожи: будто один мастер-стеклодув выдувал из жёлто-коричневого стекла. В чадном закисающем духе на Фёдора узкие одинаковые глаза без сочувствия и привета глядят.
Да, ответил толмачу. «Коназ». Сын великого князя Юрия Рязанского. С ним, — добавил спустя, — нарочитый думный боярин Нефёда Возок. Выборные от служилых, сказал. Купцы. Из ремесленных людей. От посадских...
— А и шлёт тебе, — сказал, — хане Батые, Рязань-матушка табунок коней, а и шлёт ковш серебряный с жемчугами, полн, с самоцветами. Шлёт парчи телегу, штофу златошвейного, а в прибавок шлёт едину просьбицу... — В насторожённой недоброй тишине свежий голос его звучал твёрдо и благожелательно.
Татары сидели на низеньких, поставленных под углом скамейках. В середине, на острие угла, восседал небольшой, одутловатый, в красивой шапке, и в упор рассматривал Фёдора угольно-чёрными немигающими глазами. «Он!» — догадался Фёдор, и сердце его сдвоенно стукнуло.
— Не ходи, хане, на Рязань! Поимей твою такую ханскую милость...
Толмач-хорёк угодливо затохтохтал, обращаясь к черноглазому.
Тот слушал и не слушал, по-прежнему не сводя с Фёдора застывшего, не пропускающего в себя взгляда. О своём, видно, думал.
Теперь Фёдор углядел, что сидит черноглазый повыше других, но из-за невысокого роста и вялой, ссутуленной позы не выделяется среди остальных. На искривлённых над стопами коротких ногах — белые в обтяжку сапожки с золотыми шнурами. На вид лет тридцать пять, не более того.
— Сайхан*? Э? — осветилось на миг лицо черноглазого, когда толмач кончил с переводом. Он спрашивал это у соседа, крупноголового, мужественного и неуловимо чем-то похожего на него самого татарина. Затем глуховатым, приятно низким голосом обронил неохотно ещё несколько слов.
* С а й х а н — красивый.
— Хорошо ли живёте? — перевёл толмач, стараясь придать голосу тон издёвки. — Как со здоровьем?
Фёдор, не взглянув на него, поклонился.