13821.fb2
— Заедала же ты, Елпат! — хлопает Илпатеева по плечу Семён. — А я ж тебя знаю. Ты не врал, а я боялся всегда. Вы с Женей стояли, подпевали, а я смотрел и думал в углу: «Эх, мне бы поближе к этим ребятам держаться...» У меня ведь мама нянькой в детском саду работала, а отец...
Но Паша, прерывая лишнюю эту Семёнову откровенность, берёт его за локоть.
— У меня ещё есть. Будем? — Из откуда-то из угла, из недр рука его ощупью вытягивает бутылку не то калгановой, не то перцовой.
— А сколько они наших мужиков раскулачили! — съезжает Семён на прежнюю тему без всякой логики. — Скольким хрены парили по лагерям! А сами все консультантами, теоретиками перманентов этих. А как щупнул их усатый по делу врачей, сразу вскоголтилися! Изверг, подлый убийца! Что сделала ЧК с товарищем Гольдбергом! А чего ж, когда наших-то, мил-ли-онами-то? Нет, ты умный, Елпат, ты мне скажи? Почему?!
Семён на старые дрожжи тоже заметно закосел. Обычно он за собой следил.
— А! Пошло оно всё! — не дождавшись от Илпатеева ответа, кричит он в возбуждении. — Сгорел забор, гори и хата! — и чокается с Пашей вновь налитым стаканом. — Шоб люди грому не боялись.
И он пьёт, ест, чавкает и вообще раскрепощается окончательно.
Между тем калгановая Пашу победила. Он клонит раскудряву свою голову к левому, потом правому плечу, лицо его чуть закинуто назад и выражает что-то как бы даже самодовольное. А чего, мол!
Это знак: Паше пора подгребаться к дому.
«Э-э-э», — завершающим аккордом звучит в холодном гараже его роскошный бархатистый бас.
Семён и Илпатеев выпивают калгановой на посоха, ловко минуя невнимательного уже Пашу. Паша запирает гараж. Пир завершён.
15
Проводив Пашу до родного подъезда, они, Семён то есть, набирают на наружной его двери код на кнопочках, поставленный подъездной общественностью от плодящихся со страшной быстротой криминальных элементов, они прощаются с Пашей и идут дворами к троллейбусной остановке у дома с аистом, где раньше когда-то жил Илпатеев, а ныне Семён.
Вон там, вон в том подъезде, вспоминают они по дороге в одном из дворов, жил из их школы Гриша Тарубара, бессменный бесстрашный футбольный их вратарь, первый яминский культурист, а потом врач хоккейной команды «Тендер». Вернувшись с Севера, Илпатеев видел единожды, как шёл Гриша по проспекту к себе на стадион. Он шёл, высоко, по-журавлиному поднимая поочередно колени, потому что ноги его не слушались, и медленно, страшно медленно ставя их на землю. Голову он как-то закидывал то за правое, то за левое плечо, а лицо было непроницаемо и не выражало ничего.
«Пьяный, что ли...» — недоумевали встречные и поперечные яминцы, а Гриша шёл и шёл, никого не видя, не слыша и не желая. У него был рассеянный склероз, генетическая такая якобы, таинственная, проявившаяся в тридцать лет и неведомо за какие Гришины грехи ниспосланная на него болезнь.
В школьной их газете, где половина стихотворных полос принадлежала Юрке, Гриша поместил как-то в уголочке одно-единственное. «Капли».
Оконная рама, стекло, и прошёл дождь. Капли сохнут одна за другой, исчезают совсем. Сколько их было? И сколько их будет ещё?
— Шесть лет мужик боролся, — говорит про Гришу Тарубару Семён, знающий про всех всё, — повесился у себя дома на турнике.
Илпатееву делается стыдно. Ну чего он в самом деле привязывался сегодня к этому Семёну? Каждого ведь Бог для чего-то... Помри у кого из них мать, или отец, или дедушка, как у Паши, ведь это Семён Емельянов и место на кладбище добудет, и гроб без хлопот, и даже оркестр и салют организует, если надо, и цветочки от подъезда к автобусу. Того и злится, наверное, он, Илпатеев, что были вот они эдакие аристократы духа и бежал-то у них Емелька-дурак чуть не из милости в эстафете, а вот попрошло, ухнуло куда-то четверть века, и он, Семён Емельянов, кончавший на троечки самый слабый из факультетов, ныне самый сильный из них мужик и везде свой, всё у него схвачено: и в ГАИ, и ментовке, и в нарождающейся мафии этой.
— А правда, — когда подходят к троллейбусной уже остановке, заставляет себя спросить Илпатеев, — что ты ещё с института в КГБ стучишь?
Он потому и спрашивает это, что испытывает сейчас к Семёну симпатию. Носить в сердце подобное подозрение и «чтоб не было возможности разрешить его», — подло, он полагает.
«Господи, — скажет потом Паша, — вечно ты лезешь, куда тебя не просят...»
Семён молчит. Кадык ходит у него вверх-вниз между двумя тёмно-коричневыми половинками шарфика. Одно мгновенье Илпатееву кажется, что Семён его ударит.
— Это Ляля тебе... — выдавливает наконец он и отворачивается, как кажется Илпатееву, дабы скрыть блеснувший злобою взгляд.
— Нет! — вовремя соображает правдолюбец Илпатеев. — Так, слышал случайно кое от кого.
Семён думает ещё не меньше полминуты. В нём какая-то борьба. «Уж не сказать ли, что это Женя Мытарев, — мелькает у Илпатеева низенькая мысль, — всё равно Женя погиб, погиб геройски, а отец у него работал вместе с Семёновым в управлении...»
— Ладно! — махает длинной десницей в перчатке Семён. — Скажу! Открою тебе раз и навсегда.
Он даже тянется сверху взять Илпатеева за угол воротника, но убирает, не доведя, из некоей школьной ещё их субординации, руку.
Был один момент, признаётся Семён Илпатееву. Друг отца помог после института попасть в военпреды. Всё! И никакого, никакусенького отношенья к КГБ это не имеет. Верит ему Илпатеев?
Верит! Илпатеев протягивает для рукопожатия руку. Семён торопливо стаскивает перчатку. Да! Вот теперь верит.
Семён веселеет прямо на глазах.
— А вот и восьмёрочка твоя...
16
Следя в окошко за плывущими назад огнями родного города, в троллейбусе Илпатеев размышляет о «пробнике». Пробник — это конь. Нет, не мерин-кастрат. У него и семя, и сила, но он... он и не конь больше. Хитроумные ветеринары вывели ему специальной операцией детородный орган так, что он «не может».
Пробника выпускают в табун молодых кобылиц, и он горячит, будоражит их, гоняя по загону. Больная его, неразрешимая ничем страсть, как пикадоры тореадору, предуготавливает выход настоящего коня-производителя... Его-то мужскую силу, бесценное золотое семя и бережёт, сберегает от напрасной растраты пробник.
И, как уверяют знатоки лошадники, не дай Бог, не дай-то вам Бог услышать, как кричит он ночью у себя в конюшне!
17
Через шесть лет, как было и обещано в прощальном письме, Катя Цветкова снова прибыла в Яминск.
Она позвонила Юриным родителям по старому адресу и попросила Дору Израйлевну передать Юре гостиничный телефон.
Катя знала: Дора Израйлевна передаст.
Катя была теперь женой главрежа Харьковского драматического театра и его примой. Играла Электру, Медею, Клеопатру, едрёна вошь.
День долог, да жизнь коротка, говорят в народе. Зато день почти всегда малосмыслен и утомителен и несёт в себе ту частицу, подобную корню из минус единицы, которую трудно куда-нибудь приладить. Но вот проходит год, два или шесть лет, и, как единственно возможная деталь в живой конструкции, этот же самый день видится тебе вдруг важным, как неизбежная точка прямой.
Катю Илпатеев запомнил, потому что именно от неё услышал мысль: чем очевиднее ложь, тем жесточе и беспощадней необходимо насилие для доказательства её «правды». И ещё, послушав, она сказала как-то, что из бесчисленных мириадов контекстов Елизавета Евсеевна, судя по всему, учила одному — для глухорождённых... Когда Илпатеев воображал себе, какой бы у них, Кати и Юры, мог родиться ребёнок, ему хотелось кусать пальцы.
— Юра! — дохнул и задохнулся в трубке влажный, знакомо сосредоточенный голосок. — Юрочка... — Он стоял в автомате, голый, даже, кажется, без кожи на стылом игольчатом ветру, и сердце его останавливалось от неразрешимости. — Это я. Я. Я приехала, Юра. Я жду тебя на вашей лавочке у планетария. Юра, ты слышишь меня?
Он повесил трубку, перепугавшись, что сердце в самом деле остановится.
По пути от института к Детскому парку он подумал о приближающейся защите диссертации, на которую, чтобы приехал и полюбовался на него, он приглашал письмом с Севера Илпатеева; думал, что, наверное, всё же лучше, как советовал врач, вырвать Изяславчику зуб, который мешает расти новому, и что рифма Че-ва «до ржи достав, дрожит состав» всё-таки лучшая из всех, какие он знает.