13821.fb2
И всё ещё было ничего, хотя жизнь уже проходила, просачивалась сквозь пальцы, как выискавший щели песок, и факт сей давно пора было увидеть как есть, факт этот надо было пережить.
Иногда они ездили сами, в далёкий Северо-Западный район. Садились, Паша плавным изящным жестом включал зажигание и, покуда грелся мотор, рассказывал Илпатееву невесёлые Юрины новости, которые узнавал через Семёна.
— Синева! Синева! — махал будто бы Юра мосластой своей рукою, говоря про сына. — Что с него взять.
Он не знал, на кого грешить. Свою тысячелетиями отшлифованную еврейскую кровь он не мог винить в поступках, подобных тем, которые делал Земляк. Он винил тёщу-пьяницу, разведённого с нею тестя, бывшего десантника ВОВ, посейчас ещё высокого и широкоплечего красавца мужчину, который в любое время брал с чёрного хода бутылку в любом магазине и не снимал с пиджака орденские планки; самодовольного нарцисса и бабника, с серьёзной физиономией по полчаса проводившего у зеркала пред собственным изображением... Винил двор, окружение сына, своих родителей, из-за которых территориально семья его выбросилась жить в совсем иные, не околоинститутские круги, но Илпатееву казалось, что корень всех причин сидит в самом Юре. Не рубани он тогда с плеча с Катей, не сверши безобидной вроде подмены, — думал Илпатеев, — не вылез бы сейчас из заклёпанных подземных щелей этот Аваддон.
Но ехали они поначалу не к Юре, а просто погулять, то бишь по «точкам», которые, как свою ладонь, Паша знал в Яминске до единой, где он любил приглядеться, сравнить, развернуть рывком машину после глубокомысленных раздумий, а потом взять то и там, где подскажет душа.
И хорошо было ехать к Юре. Заканчивались улицы, шла полупустая ещё в ту пору дорога среди редких запылённых деревьев, и Паша вёл мягко, умело и с удовольствием, совсем мало в те относительно молодые ещё годы ругая нерасторопных перебегавших дорогу пешеходов.
Если он был в настроении, то рассказывал Илпатееву что-нибудь про пажеский корпус деда, про Куприна, которого он чувствовал как родного, горячего сердцем и не умеющего лукавить логикой человека, про то, как революционные солдаты выбрали офицера деда на съезд солдатских депутатов, а дед, ехавший на съезд с двумя четвертями чистого спирта в саке, чуть ли не по пути умыкнул из какого-то придорожного дворянского гнезда Пашину бабку; как дед, не переставая потом пить, целым и невредимым проскочил с к в о з ь в с ё, — получалось у Паши.
Плавным, длящимся и после щелчка движением Паша поднимал рычажок радиоприемника, и женский грудной голос, достающий до глубин вулканов и арктических гротов, жаловался им на нечто давно случившееся и прекрасное:
А я жила, жила одним тобою,
Я всю войну тебя ждала...
Илпатеев думал про свою Лилит, жену, облечённую в солнце, а Паша поворачивал к нему своё слегка оплывшее стареющее лицо и спрашивал, до сих пор ревниво относясь к любым красивым певческим голосам:
— Контральто?
И приобщённый к закулисным артистическим тайнам Илпатеев уверенно мотал, отрицая, головою:
— Нет, Паша! Это меццо-сопрано.
Времени, времён, полвремени...
У Юры, хоть ему и пообещал Семён Емельянов, не было пока что телефона, и явочным порядком они утаскивали его прямо из семейных недр, и Юрина романтически благоговевшая пред их высокой дружбой поэтесса-жена не удерживалась-таки от зависти на высоте ситуации, а по обычаю всех яминских жён просила Юру купить по дороге хлеба и «чтобы через час был дома».
Паша вывозил их куда-нибудь на берег водохранилища, на пожухнувшую от долгих тёплых дней траву и прохладный влажный песочек, вытаскивал из багажника три малюсеньких парусиновых стульчика, и они сидели, глядя на уходящую к горизонту стальную гладь, и курили без выпивки из солидарности к Паше.
Вокруг, отгоняемые ветром, кружили желтокрылые бесхитростные капустницы, и разговор тоже обычно кружил у одного и того же.
Паша с преувеличенной убеждённостью в голосе развивал мысль о мужественной сути суворовских училищ, в чём-то схожими, надо думать, с царёвыми кадетскими корпусами, Илпатеев, заводясь, ворчал, что иной раз просто набить морду куда педагогичней любых педагогических ухищрений, а Юра с тоской лишь махал сделавшеюся привычной к жесту рукою на все эти разговоры, иллюзии и прожекты.
Год от году он терял свою былую, гревшую их когда-то всех жизнерадостность, он уставал.
— Ты видишь, как он радуется всякий раз, когда мы... — говорил потом в гараже Паша и обрывал, не закончив, не зная и не ведая, как нужно всё это расценить и что они должны были бы сделать для Юры.
23
Мы не вернёмся, мы никогда не вернёмся... Был октябрь, но мы никогда не вернёмся...
Даже и я, Пётр Сапега, человек в общем сторонний и не очень чувствительный, иной раз тоже сентиментально думаю про себя, что всех нас, послевоенных, и вправду принёс в красном клюве аист из фонтана, стоявший раньше в скверике на углу улиц Свободы и Спартака, а теперь, чудом уцелев в хаосе напроисходивших социальных событий, перебравшийся внутрь семёноемельяновского двора. Двор теперь проходной, а аист расстался со своей фонтанной чашей и стоит на сухих, выкрашенных свежей краской ногах.
Я тоже помню, как пахло в городе где-нибудь в середине шестидесятых, как летал везде ненавистный нынче, а в ту пору любимый тополиный пух, и внезапный этот дождичек среди жаркого асфальтного лета, или осень, и ты в шарфе, закрывающем подбородок, а рядом чей-то белый, подмокший на плечах плащ, и лёгкость, свежесть и несомневающееся предчувствие скорого, вот-вот, из-за того вон угла готовящегося вывернуть на тебя всамделишного счастья.
И эти корни, вспучивающие и рвущие асфальт, старых вётел вдоль проспекта, непереименованного ещё, Спартака, и чешуйчатые золотые серёжки стройных, как музыка Баха, берёз, и солнце, капельки, запах весны.
Говорят, что аиста сделал по собственному почину директор одного из яминских заводов ещё до войны. Что сам придумал и отлил у себя на заводе в сталеразливочном цехе. И что спрямленно грубые, в комочках настывшей стали ноги сам красил потом чёрною масляною краской, не помня, наверное, точно, какого цвета они у живых, но крылья и грудь и шею он сделал белыми и, как талантливый инженер, сумел добиться, чтоб из его раскрытого красного клюва побежала в чашу фонтана настоящая вода... Говорили, он был немного странный, не совсем похожий на других директоров мужик, что писал плохие стихи и рисовал никому не нужные акварели, что, разойдясь с женой, оставил ей в этом доме на месте бывшего костёла генеральскую огромную квартиру, а сам сгинул где-то потом, не оставя после себя, кроме аиста, никаких следов и упоминаний.
— Око за око и зуб за зуб, — говорил Илпатеев Паше в гараже, — это ладно, это я понимаю. Человеку нужен «враг», дабы хоть как-то оправдать бессмысленность существования. Но зачем же, Паша, сказал Он: подставь правую, если ударили по левой?
Паша задумывался, но Илпатеев продолжал сам. Око за око, говорил он, — это дурная бесконечность, ведущая в никуда, а «подставь» — освобождение от неё, независимость и внутренняя свобода от всех зацеп и пристрастий земного захваченного Зверем существования... Но только вот зачем, спрашивал Илпатеев у Паши, нам с тобой освобождаться-то, Паша? Зачем?
Паша глотал только что дожёванный им кусок бутерброда и, крякнув, делал жест рукою: сейчас-сейчас, погоди минуточку! Я тебе всё объясню.
24
...На «Комсомольской» народ частично вышел, и он, Паша, продвинулся поглубже, в самый уголок. В край окна — солнце. Солнце, солнышко, отрада души... «Что из того, что ты не я, а я не вправе быть тобою... И... гхм... грех неправедного бытия К нам возвращается судьбою...» Ха! Вроде получилось. Этим показать. «Ну хоть что-то...» — скажет Илпатеев. Юра обсмеёт. Нет уж, братцы-кролики! Шалишь. Хотя со стендом тоже не верил никто поначалу, ни Емеля, ни друг его, ни дирекция завода. Конструктора нарочно бегали, спрашивали неизвестно что и, если б не ответил, с радостью доложили — да он ведь ничего-с не знает-с, Лялюшкин ваш! Сроки невозможные, невиданные. Ва-банк шёл. В первый последний. Чуть что, ночь-заполночь — е м у звонили. Один всё связывал, все концы и начала. И на каждое решение — минута. «Ну что, хрены пареные, умылись?» — ликовал Емеля. «Не слышу!» — руку к уху приставлял. Хорошо теперь-то стоять-радоваться: я от дедушки ушёл... И ничего оно, конечно, класс пролетариат, да цепи тяжки. «Для Лялюшкина бедняжки...» — добавил б Юра. Всенепременно. И кто ж сформулирует ныне бригаде юридическую неправомочность очередного занижения расценок, которые...
Он держался за приоконный поручень у задника, а чья-то холодная снаружи рука легко коснулась его мизинца. Помедлила, точно всё-таки застеснявшись, поколебалась и зависла так, остановившись, в полусантиметре. Из-за заслонявшего обзор мужского локтя в штормовке Паша всё-таки выглянул краешком глаза, одним глазком. Ха! Изящно-упругий стебель тонко-белой изящной кисти. Не-е-т-т! Назад. Это не по зубам тебе, Пашечка, не по зубам! Ничего, кроме муки и боли, из всех этих штук у него никогда не выходило.
Он стал смотреть в пол. Мужские ботинки с косыми поперечными ремнями, женские, стоптанные каблуками внутрь сапоги. Кроссовки, испачканные молодою грязью. Грязный троллейбусный талончик. Истаивающие кружева свежих, порождённых новыми временами плевков... И вдруг — али вновь почудилось струхнувшему Паше? — тук-тук-тук! — по до белизны в козонках сжавшемуся сразу запястью его стучали согнутым в молоточек пальцем. «Э-ге-гей, мужичок, чего засмурел?»
Хотя был и, не дай Бог, легальный какой-нибудь вариант. «Мужчина, у вас не будет лишнего-то талончика-то?» Нет-нет-нет, он чувствовал, вариант нелегальный.
Он посмотрел — козья впалая чуть щека, вишнёво-алый из-под поднятого воротника шарфик. Отличная, ат-личная головка! Она не глядела на него, стояла как ни в чём не бывало, а он, ни жив ни мёртв от поднимавшихся в груди ужаса и восторга, превращался в соляной столб. Он мог бы и грохнуться, не поддерживай его плечи соседствующих матросов-пассажиров. И всё вокруг начинало благоухать, трепеща и просыпаясь от косной очуждости. «И красота, — было у него где-то раньше, — как пробужденье, как жажда жизни, как рожденье...» Ха, — думал он, — вот так история! Расскажи Семёну или Илпатееву, не поверют. Но ведь умница, думал, вот ведь взяла и постучала пальчиком девочка.
Он прямо-таки зарадовался за неё.
Кончилось, однако, всегдашним: она вышла на следующей остановке.
Когда, готовясь сам к выходу и слыша стуки собственного сердца, он протиснулся в «её» направлении, обнаружилось, ха-ха, что «её» нет. Она вышла на предыдущей. И что всё.
Зарождающаяся было испуганная улыбка в лице его, сделавшись ненужной, сделала что-то вроде выкидыша.
Но всё-таки он будто что-то понял, что-то открылось ему чрез это случайное мимолётное касание чужой и прекрасной, наверное, жизни. Он сошёл на своей, на «Детском мире», с разгону продолжая какое-то время радоваться и горевать одновременно. «О Нежность, — вспыхивали у него в мозгу читанные ему когда-то Илпатеевым стихи Рембо, — музыка, мир...» Он свернул в арку. «И кипящие белые слезы. О Нежность! — и женский голос, проникающий в глубины вулканов и арктических гротов...» Господи, думал Паша, сколько музыки в этом мире и сколько любви, и как же надо было постараться, чтобы... Стоп! В эту даль нынче мы ходить не будем.
Он прошёл арку, вошёл во двор, и у чёрного хода в «молочный» (дом его возле «Детского мира» носил в честь магазина в первом этаже название «Молоко»), у распахнутого задка автофургона, один из грузчиков, вытягивающих крючками пустые ящики, пьяновато знакомо залыбившись, помахал ему рукою в рваной верхонке:
— Привет инженерам!
Это был Расторгуев. Толик Расторгуев с энергофака, ярчайший пример яминского мастурбантства послевоенного поколения.