13821.fb2
Двух верхних зубов у Расторгуя не было сбоку, язык как-то по-собачьи выталкивался то и дело в эту дыру, и поэтому, наверно, Расторгуй слегка шепелявил, скрывая дефект народным, как ему, видно, казалось, выговором.
— Ишшо да! — В тон ему весело подтвердил Паша, подумавши, что Расторгуй народничает ещё и из гордости, не смиряясь с судьбой.
Он поприветливее, как можно приветливее помахал Толику рукою — бывай, дескать, старик! Извини, спешу немножко. И тот, Расторгуй, отлично его понял, понимающе кивнув.
Расторгуй был предтечею Жени Мытарева, на класс старше. У него не было Жениного баритона, он был шептун, но моду, с обычным запозданием приплывшую наконец в Яминск из столиц — интимно-проникновенно о каком-нибудь дыме сигарет и что «что-то не так, не так, что-то не удалось», — моду петь под гитару, нашёптывая и «вводя в состояние», завёл в школе именно он. Потом, окончательно «войдя», Расторгуй вообразил, что до безумия любит девочку из собственного класса, которая лучше всех пела под его гитару, приходил с гитарой под её окна ранними ночами, замучил до посинения этой романтикой, отчаялся, стал запиваться... Ну и прочее...
У подъездной двери, у наборного, врезанного общественностью замка переминалась на высоких каблуках пышноволосая с медным отливом женщина. Алый, чудовищной длины маникюрный ноготь замер как раз на цифре «7», когда Паша, привыкший к подобным явлениям у своего подъезда, по-свойски спросил: ну что, дескать, не получается немножечко?
— Да вот... — с нарождающейся женской усмешкой в глазах, обернулась та на мужской, всегда, как видно, приятный ей голос. И оба они одновременно вздрогнули. Это была Кармен.
25
Когда в начале восьмидесятых на берегу Чисского водохранилища было обнаружено захоронение «жертв сталинских репрессий», то многих якобы поразила одна вещь. В зубах у большинства скелетов, сваленных кучами в несколько близко расположенных ям, были зажаты дотлевающие резиновые детские мячики. Остроумное местное начальство оберегающих государственную безопасность органов использовало их вместо кляпов, чтобы ликвидация врагов проходила в тишине и каком-то всё же благообразии.
«Как? Как такое могло случиться и произойти?» — поражались сами с собою и на телевиденье члены общества «Взыскующая память», на общественных началах взявшиеся за расследование преступлений только что официально дискредитированного официального режима.
Вот это-то «как?» кажется мне, откровенно сказать, ещё более поразительным, чем сами мячики.
В отличие от Илпатеева, ещё в самонадеянной по невежеству юности решившего, что «если никто не будет врать, всё наладится», я-то, Сапега, полагаю, дело не в этом. Как бы искренне честно ни был настроен человек, душа его, подобно ленте Мёбиуса, рано или поздно всё равно замкнётся на самоё себя. Уже в оценочных координатах каждого сидит оправдывающий себя взгляд на вещи. «Честный» может рассчитывать найти поддержку в собственной, как выражаются психологи, референтной группе. Шаг в сторону - и он, без всяких даже сомнений с той стороны, вполне оказывается чьим-то непримиримым врагом. И что же, спросите вы, остаётся вечная и бесконечная «борьба»? Война всех со всеми? В последние годы Илпатеев считал, выходом может стать вера. Только, дескать, она может размыкнуть заворачиванье на себя змея-ленты... Но я-то, повторю, я, Пётр Сапега, не делю сущее на добро и зло, а людей на чистых и нечистых. Совершенномудрый не оставляет следов. Дзен-буддистское недеяние — вот, кажется мне, выход. Чем больше стараешься не делать чего-то, если можешь не делать, тем ближе подходишь к собственной природе. Энтузиазм ума, столь чтимый, в особенности раньше, в Европе, и будирующий все без исключения революции и войны, вызывает во мне если не отвращение, то, по крайней мере, вынужденно терпящее несочувствие. Будь моя воля, я давно оставил бы наше перешедшее на коммерческую самоокупаемость издательство и, подобно какому-нибудь Генри Торо, поселился на метеорологической станции, что ли, завёл собаку, а то и лошадь, огородик с картофелем и бобами, а досуг проводил в созерцании и медитациях...
Илпатеев задавал Паше вопрос. Генерал отдал приказ майору, майор лейтенанту, лейтенант рядовому, а тот... расстрелял невинного.
— Кто отвечает за смерть?
У себя в Гражданпроекте, тестируя товарищей по работе, он получал ответы удивительные. «Ну уж только не солдат!» — с пафосом говорил один какой-нибудь добрый человек. «А кто приказал генералу?» — хитро сощуривал глаз второй. А самый добрый и самый хитрый — настоящий яминец, определил его Илпатеев, — возразил и вовсе гениально: «А откуда тебе известно, что он невинный?» — про расстрелянного-то.
Паша сначала на всё это смеялся, а потом сурово замолк. И когда Илпатеев, подводя итоги, констатировал, что из своей и чужой смерти человеку — по преимуществу — не под силу выбрать свою, хоть сто раз быть невинному невинным, Паша разозлился на него.
«И не будучи в силах сделать справедливость сильной, люди стали называть силу справедливостью», — в очередной раз процитировал Илпатеев, а Паша на него разозлился.
— А ты-то чего разбушевался так? — осадил он в самом деле раздухарившегося Илпатеева. — Ты-то сам никогда, что ли, не называл?
«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное...»
Эту из Нагорной проповеди весть Илпатеев силился понять и так и эдак, но так, кажется, и не догадался до конца дней.
На окраине города, неподалеку от места, где Юра познакомился в юности со своей первой и единственной любовью, старое кладбище. Во время Великой Отечественной войны, где воевали в разных родах войск отцы моих героев, на этом кладбище хоронили умерших в яминских военных госпиталях раненых.
Шли, проходили годы, холмики осыпались, зарастали дурной травою, жестяные немудрящие «памятники» ржавели и утрачивали под дождями и снегом писанные от руки надписи. «Кудряшов П. 1908-1944. Рядовой». Пройдёт три-четыре года с описываемого Пашиного уподъездного разговора с Кармен, и один из народившихся в Яминске «новых русских» откупит у городской администрации под офис с бассейном этот самый кусок земли, а госпитальное кладбище выровняет бульдозерами. И за рычаги усядутся рядовые «ни в чём не виноватые» яминцы, дабы подготовить удобное для теннисных кортов место.
Но это позже. А в семидесятые, когда за оплачиваемое усердие яминская власть откачивала из яминской оборонки в Центр пятнадцать из восемнадцати добываемых в год миллиардов, кварталом ниже бывшего Спартака, а теперь проспекта Ленина, была этою самой властью отгрохана невиданная ещё на свете по габаритам Аллея Боевой Славы.
Для такого великого патриотического акта пришлось снести три тянувшихся от улицы к улице, высаженных ещё к столетию смерти Пушкина сквера. Срубили липы, канадский ясенелистый клён и лиственницы. Спилили, а потом выкорчевали черёмуху и сирень, выровненную бульдозерами площадку залили бетоном, окаймили чугунными решёточками, а у входа (в Аллею) воздвигли чудовищных размеров памятник Сталевару-Танкисту.
В сорок втором из рабочих Яминска был сформирован танковый корпус. Танки Т-34 экипировались теми, кто создавал их своими руками. И вот памятник изображал молодого вихрастого как бы паренька, снимавшего рукой огнеупорный фартук, а ногу в солдатском сапоге ставившего на танковую броню. Другою поднятой рукой он звал всех вперёд.
Получалось, что тот же Кудряшов П., воевавший, быть может, в этом самом корпусе, обходился полным невниманием в одном месте, но зато получал его в другом.
Илпатеев до тоски сердечной переживал за безвозвратно утраченные скверы.
В шестидесятые, лучшие в Яминске годы один из них, самый большой и тенистый, назывался у народа «Париж», где собирались первые яминские «стиляги», где пели барды и читались стихи; здесь однажды подглядел Илпатеев, как капитан медицинского в КВН Боря Бутлер целовал на лавочке, укрытой сиренью, красивую девушку-китаянку по имени Сюли.
У Вечного огня, венчавшего проход по бесконечной этой аллее с другой стороны, посменно стояли с окаменелыми лицами пионеры.
Имело ли это отношение к «блаженны нищие духом» или, быть может, не имело никакого отношения, и хотелось ещё в ту пору Илпатееву разобраться.
Мы же, как говаривали чтимые им русские летописцы, воротимся ко прежнему.
26
— Господи, — рассмеялась Кармен, — да это же ты, Пашка!
Да, это был он, «Пашка», Павел Александрович Лялюшкин (так с недавней поры его вновь стали звать на службе), тот самый, кого практикантка из пединститута уломала когда-то в школе сыграть в литературном спектакле по Мериме Тореадора; тот, кто ради неё, Кармен, уходил на втором курсе в академ и плавал, дабы расплатиться с сомнительно таинственным её долгом, матросом второй статьи на рефрижераторе в Балтике; тот ничего не желавший знать и видеть Паша, за одно прикосновенье её ладони к щеке не задумавшийся бы прыгнуть когда-то в затянутый болотной ряской парковский карьер.
Дело давнее, мучительнейшее, плотно навеки замурованное и заминированное от любых поползновений извне.
— Господи... — начала она, и, как всегда раньше, как при выходе с тепла на мороз, у него перехватило дыхание.
«Женщина, — попрекнул как-то Пашу Илпатеев, — если понравилась, действует на тебя, Пашка, апокалиптически! Словно смерть за тобой пришла. Это какая ж из них, дур, выдержит подобное?»
Но, правда, сразу как-то и осёкся. От той истории с Кармен, кончившейся тем, чем кончилась, остался и у него, у Илпатеева, на морде пушок.
— А я-то, дура провинциальная, — тараторила, торопясь из последних сил, Кармен совершенно ненатурально, — стою думаю, как без шума и пыли у любимой супруги его умыкнуть, а он, на тебе, сам, собственной персоной явился не запылился, конёк-горбунок!
И вдруг иным, контральтовым, тем самым, «отдающимся в вулканах и арктических гротах» выдохнула:
— Откроется сезам? — Провела белыми длинными пальцами по замковым квадратикам-кнопкам, словно алою маникюрной кровью мазнула. — Али плохо нынче моё дело, товарищ майор?
— Какое дело? — с замершим в гипсовую побелевшую маску лицом грубо спросил Паша. — Какое дело-то? Ты ведь без дела не приехала бы! — И взялся, потянул, забывая про код и кубики, ручку двери.
Она тотчас положила длинные, прохладные свои пальцы на эту его руку.
— Да погоди ты! Ну что ты, в самом деле? Сколько лет, столько зим... Пойдём пройдёмся лучше немножечко туда-сюда. Не съем же я тебя!
— Говори здесь, — упёрся Паша, как только он умел иногда упираться, но слабея уже от её прикосновенья, — тебе ведь н а д о чего-нибудь? Ведь так? Так? — И прямо, зло поглядел ей в самые зрачки.
Нет, она, ясное дело, не выдержала его взгляда, Боже упаси. Она тотчас потупилась, опустила крашеные реснички, но зато, точно спохватившись после коротенькой, вовсе даже и не заметной паузы, застрекотала ещё быстрей.
— Ну пойдём-пойдём-пойдём, Пашечка! Экий ты топтыгин. Ну что — съем я тебя? Проглочу? Поговорим-поболтаем немножечко, и возвернёшься к красавице своей... целеньким... — И голос (о, подлость!) влажнел, окутывал и опутывал снова уже, и рука горела под её пальцами, и заныло, заскулило брошенным сиротиной-щенком сердце, закружилась каруселью гениальная Пашина голова.