13821.fb2
Илпатеев сел на помост, положил вместо гитары на колено кий и, перебирая пальцами, запел:
— Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить...
К всеобщему удовольствию выяснилось, что новый их знакомец тоже знает эту песню, что он даже умеет её подпевать.
А когда спели про поле, покрывшееся «сотнями изрубленных, иссеченных людей», и что жалко только волю да широко поле, матушку-старушку да буланого коня, заводивший Илпатеев закончил припев с подкладочкой:
— Нам с Малек-Аделем
Не приходится тужить, эх!
Переглянувшиеся тотчас Паша и Семён улыбнулись с некоторой натугой, продолжая, впрочем, раскрывать мычащие рты, а Малек-Адель на секунду задержал странно пристальный, тяжёлый на Илпатееве взгляд, но и, никак ничего не выразив, отвёл его.
Юре же от души хотелось расслабиться, развеселиться как-то, шибко уж он поустал, уморился душою за последние эти месяцы-годы, и он громче всех подхватывал песню своим спрямлявшим любой мелодический изгиб «тэнором».
— Эх, ребятушки! — входил не то вправду, не то понарошку в расчувствие Семён Емельянов. — Сгорел забор, гори и хата! Без греха рожи не износишь...
И с минут двадцать-тридцать шёл разнобойный, первохмельной и смешноватый, наверное, со стороны, возбуждающийся взаимосимпатиями гул-трёп, а потом разом опять всё стихло, примолкло, и поползла, шевеля хвостом, ледяная серая жуть.
Кажется, Илпатеев сказал что-то Паше, а Малек-Адель, услышав, сделал ему какое-то неодобрительное замечание. Илпатеев побледнел (Юра знал, что это означает) и тоже что-то ответил.
И Малек-Адель замер, как приколотое булавкою насекомое, а потом все услышали вздрагивающий от разгорающейся страсти шип, оповещающий Илпатеева о будущем. Один из «малышей» — широкий, указывающий на дверь ноготь Малек-Аделя был слоисто обломан на конце, как слюда, — пришьёт его, Илпатеева, прямо здесь, сейчас, в душе, а труп отвезут в багажнике на карьеры, и никто-никогда-ничего не узнает и не дознается про Илпатеева, поскольку все они тут фраера и шестерки, а он, Малек-Адель, был, есть и останется до смерти вором в законе, а не куском интеллигентского дерьма.
— Э... недоразумение... — привскочил было Юра, ещё не успев как следует сообразить, что и как, но был тотчас и осажен.
— Завянь, жидок! — бросили ему, а помутившиеся до белизны, косящие глаза Малек-Аделя, не моргая, смотрели и смотрели на Илпатеева. — Я же всё слышал, фраерок! В тюряге не захочешь, надрочишься через две стены... Курва ты, корешок! Промокашка! Лох. Сука лагерная...
— Он... Он, Шавлат Санчебеевич... — попытался встрять Семён. — Он не то думал сказать.
Но и Семён получил бескомпромиссный отлуп от Шавлата Санчебеевича.
— Канай отсюда, кэгэбешное рыло! Тоже... — Малек-Адель прямо задохнулся от волнения.
Все как-то одновременно протрезвели.
Слышно было трамвайное дзеньканье на далековатом отсюда переезде.
Илпатеев поднялся, отодвинул аккуратно дюралевое лёгкое креслице.
— Ну а сам-то ты, шеф, можешь что-нибудь? Или чужими руками... — Он не договорил, у него тоже рвалось дыхание.
По общефизиологическим законам вспышка Малек-Аделя сама по себе шла уже на убыль, а после слов открыто заедавшегося Илпатеева в глазах мелькнуло и любопытство. Он выплеснул водку прямо на пол, с которого сразу пошла от неё ядовитая вонь, и неторопливо, с отчётливым в тишине бульканьем наполнил стакан минеральной водою.
— Могу мало-мало, — улыбаясь одними губами, сказал после паузы. — Давай, корешок, спробуем!
Паша с Семёном, очищая место, отодвинули бильярд, подтянули стулья к столу, и поединщики, Илпатеев и Малек-Адель, наклонясь и выставя вперед руки, медленно закружили друг против друга.
Сутуловатый, с пузцом Малек-Адель был крупнее, шире Илпатеева костью, но тот выглядел более подвижным.
Перепуганный Семён с сурово-строгим приделанным выражением изображал судью на ринге.
Схватка, впрочем, длилась совсем недолго. Сделав круга три-четыре, в которые противники лишь отодвигали от себя чужие руки, Малек-Адель с внезапным проворством вдруг нырнул под Илпатеева и рывком дернул на себя его ноги ниже колен.
Илпатеев с глухим стуком грохнулся ягодицами на покрытый линолеумом пол.
Семён поднял руку победителя, сам поднес заздравный кубок-полустакан, а потом стал нашёптывать что-то в маленькое тёмное ухо: вводил, наверное, в ситуацию нелегкой илпатеевской судьбины.
Юра с Пашей подняли с пола незадачливого бойца-товарища, отвели и усадили в уголку на помосте. И Паша отошёл, а Юра положил ему руку на плечо.
— Ну хочешь, уйдём сейчас с тобой? Он теперь не тронет...
Илпатеев, глядя снизу, вымученно улыбнулся.
— «Всю жизнь не лги — и посрамится дьявол!» Ничего сказано, ага?
— Может, водки выпьешь? — спрашивал Юра, поглупев от сострадания.
— Выпью, — согласился Илпатеев. И, когда Юра принёс, выпил в самом деле. — Мы не вернёмся, Юра, — опустив голову, мотал он ею в ритм произносимому, — мы никогда не вернёмся. Был октябрь, но мы...
И Юра, испугавшись чего-то, чего он сам не сумел бы поймать в слова, заспешил, зачастил, как укоряющая от растерянности добрая женщина: «Ну что ты лезешь, Колька! Что ты всё на рожон-то? Ты что, думаешь, что-то можно изменить? Это же глупость! Полнейшая глупость, идиотизм!»
Илпатеев протянул руку к его локтю и усадил рядом с собой.
— Вы ведь с Пашкой в девятом в школу пришли, а я в восьмом, — стал рассказывать Юре, — и летом у нас был трудовой лагерь. Вот... Я тогда Женю в первый раз и слушал. — Он вздохнул.
Юра сидел с его рукой на своем предплечье и давал Илпатееву выговориться. Он где-то слышал, что это надо.
— У него в ту пору и голос ещё не прорезался, так, сипоток какой-то, а он, знаешь, бьёт ложками по панцирной сетке и поёт тихо-тихо. И так здорово, хоть реви.
Потом он стал говорить, что знает, знает отчего «она» так улыбается, что разгадал загадку Джиоконды, — что это смерть всего-навсего, и это она, дескать, с усмешечкой поджидает крутящихся-вертящихся в дурной бесконечности «ловцов ветра», про Рафаэлеву мадонну, что это, напротив, — жизнь, доверяющая, доверчивая, нищая духом красота, что потому-де они и явились вместе в дольный мир, две ренессансные вершины и два откровения, поскольку взаимоисключающи, как жизнь и смерть, вера и безверие, любовь и насмешка над нею.
Юра начинал уставать от этих «откровений», а потому всего не запомнил.
Только когда Илпатеев, не оборачивая лица из конспирации, ляпнул, что вся-то и сила их, этих бандитствующих межеумков, в безжалостности и плебейской простоте самообмана, Юра, который не любил, когда Илпатеев употреблял слово «плебейство» (мотив другого «плебей» заранее подозревает ниже собственного), Юра отрезвляюще напомнил:
— Ты, Коля, тоже бывал жестоким.