13821.fb2
Ну да, крыла.
Теперь-то вот я кричу в небо, не открывая рта. «Эй, — кричу я. — Эй, Илпатеев! Куда же ты, братец? Не улетай...»
«Петя, дорогой,
не подумай ради Бога, что визит к тебе на квартиру, наша прогулка и эта бандероль — звенья заранее замысленной цепи. Замысел, коли он есть, не мой, клянусь.
Девать мне мою «прозу» некуда, а посему, если недостанет духу выбросить в мусоропровод (у меня недостало), отдай тетрадку Паше Лялюшкину, ты говорил, знаешь его. А уж Паша-то сумеет её потерять... А замечал ли ты, Петя, что о «выборе» рассуждают в основном люди в сущности выбравшие, лучшие эксперты по нравственности скрытые сукины сыны, а о «менталитете и культуре» больше всех обожают рассуждать дураки? Ну так вот. В поддержание сей похвальной отечественной традиции пускай же и о подвиге бесстрашия поведает трус.
Бывай.
С уважением и благодарностью Николай Илпатеев».
* * *
*
По велению владимирских князей срубленная рязанскими мужиками доглядная крепость Онуза, отойдя под крыло великого князя Ингваря Юрьевича, отца Юрия Ингваревича (что с возвышеньем Рязани в престольный град стол ея приимшу), приходила за ненадобьем с поры той в негодность и запустение. Резные, на ременных петлях воротцы подгнили, покосились. Валы осыпались. Терема, часовня, сторожевые избы на подклетах, дворные ухожи и конюшни частью сгорели без пригляда от случайных захожих людей, а частью покрылись мхом от близости реки Вороны. Лишь в окраинной одной избице ютилась малочисленная семья бортника-одиночки, да и та с приходом незваных гостей убралася от греха в лес.
Не зная толком употребленья ненужных кочевому человеку строений, Сэбудей-богатур не велел, однако, ни ломать их, ни жечь в кострах. Монгольская мохноножка подснежною травою сыта, а неровён час выдаст образумившаяся Арпан* десятую долю в пегих, серых, буланых, гнедых и вороных, вот и сгодится укрыть их, а вкупе и корм...
* Рязань у монголов.
Когда Кокочу въехал шагом в хот-становище, разбитое поблизости от крепости, небо гасло, а воздух желтел. Постовые на заставах, разглядев тряпку вестника на рукаве, пропускали его без помех. И страшно было, и почему-то хорошо. Спешась и туда-сюда поводив Льдистосерую, к первой попавшейся в глаза коновязи потянул её. Нет, почти нестрашно было! Что у них, у ойратов, в тумене, что здесь — одинаково лошадиной мочой разит. Юрты тоже — понаряднее да побольше, а если разобраться, такие же.
Алдах в двадцати от коновязи, где стоял и Эсхель-халиун привязывал, три бавурчина обдирали жеребёнка, похоже. Один, стриженый, в сдвинутой шапке — деревянное ведро держал, два других сноровисто ножами орудовали. Снег вокруг вытоптан до черноты, а руки — розовые до локтей.
— Ойе! Сайн байну!** — у самого уха сзади раздалось, не успел узел как следует довязать. — Не сон ли мы видим про анду Кокчу?
** С а й н б а й н у! — монгольское приветствие, пожелание здоровья.
И ещё что-то, ещё. Хриповатым однозвучным, счастливым для ушей Кокочу сипотком этим. И стоило обернуться — вот он, Лобсоголдой, стройно-красивый друг-анда в серебряноверхом мангае улыбается стоит!
От радости застыдившись, не обнялись даже. Лобсоголдой по плечу лишь чуть-чуть потрепал, устремляясь к Эсхель.
— Ну что, устала старушка? Забыла друга своего Эберту? А он не забыл, помнит... помнит любовь.
Кокочу слушал, и приятно было. И анда весел, и конёк его Эберту-унгун жив-здоров.
Перекинув, будто ненароком, узел на коновязи быстрой рукой, анда Лобсоголдой под брюхом у Эсхель-халиун ладонью пробежал. Под таким, как Кокочу наш, заподпружить можно и в недальнем пути.
— Постоит, — суховато обронил (Лобсо), — подседельник подсушит мал-мала, на кормёжку красавицу определим!
Пятистенка, в каковой анда с двумя другими верными проживает, сухая и чистая очень. В очаге на закопчённой цепи котёл с отогнутыми краями горячий ещё, но ни гость, ни хозяин отведать не пожелали пока.
Лобсоголдой, седло Эсхель-халиун под кошму подсунув, указательный палец к губам приложил. «Юрта пуста, да ушей в ней с полста...» И тихо-тихо прихохотнув, за рукав наружу вытянул Кокочу.
За огромно-чёрной юртой-гер, где припасы, на дровцах-чурочках расположились вдвоём.
Три давешних бавурчина ближе теперь оказались и с другого боку.
«Тот, кто третьим слева на скамье избранных подвизается...» Решил анде поначалу весть передать.
— Берке? — только и спросил, отслушав, анда, и красивое тонкое лицо потемнело от огорчения.
Кокочу кивнул: Берке, да.
— Волка нашего всякий знает, а волк наш, значит, знает не всякого! Изменился анда Лобсо. Где на верхней губе пушок только намечался, толстые чёрные волоски торчат.
Ну как наши поживают все? — спросил анда. Старый слепой любимый его Оточ как? Неужто впрямь девятый бубен уже? Бурулдай как? Хагала? Не забыли ли, мол, его-то, Лобсоголдоя? Спрашивал, а мысли, похоже, далеко гуляли у него.
— Ничего, — сказал в ответ. — Неплохо поживают. Вспоминают наши тебя.
Лобсоголдой, кивнув, поднял с земли прутик и стал по снегу стегать.
— Хагала спрашивал, не надумал ли Эберту-унгуна на его Черномордого менять? Для того-сего, говорит, у тебя Черномордый будет, а для наадома*, говорит, у орусутов добудешь в бою. Нам, мол, ойратам, мало достанется, а для верного своего Бык Хостоврул не то жеребца, бабу из-под чужого выдернет.
* Н а а д о м — праздник.
— Хагала у вас перелётный болтун! — усмехнулся Лобсоголдой. — Пускай Черномордый его ещё травки-муравки покушает-пожуёт.
Кокочу на такое лишь головой покачал. Брякни он про джагуна подобное, от него, Кокочу, и мокренького не осталось бы.
— Убьют меня, Лобсо? — сорвалось у него ни с того ни с сего.
— Нет! Не убьют. — Ответил, будто сам уже успел подумать об этом.
И прутиком опять — чирк-чирк — зачиркал, застегал по замусоренному дресвой снежку.