13821.fb2
Пленных решено везти было до ближайшей живой деревни, и, посадив Кокочу за седло сзади, а хворого Хагалу напередь, в очередь делали это Акила, Конон, Савватей и Олеха Рука. Посыкнувшегося было вклиниться на подмену Евпатия Савватей окоротил: «Ласточку-то побереги! С неё вскорости ой много, чую, снадобится...»
И был в том, разумеется, свой резон. Чем сильнее сокращалось расстояние до вражьей рати, тем глубже выматывались кони, шедшие без завода по зимнепутку.
И вот случилось. Тот же Савватей обронил как-то, спешиваясь к ночёвке, не ведая уж, кого больше прижаливать — коня-бедолагу али басурманина, обронил словцо про бесью обузу, а будто нароком вертевшийся вблизости Васька услыхал: поймал воробья.
И наутро, до света ещё, отряд пробудился от бившего по ушам колыхающегося птичьего грая.
На двух соседних березах, чётко рисуясь на фоне выдутого ветром светлеющего неба, расклевывались разодранные надвое останки пленников.
Коловрат стоял и, глядя на клубившееся, толкавшееся крылами вороньё, гладил жёсткую гриву Ласточки; к нему широким падающим шагом приближался Угорелый.
«И тогда тоже, — думал он о Паруниной казни, — тогда тоже от беспомощности...»
— Это мы, Львович, сказнили с Василием лиходеев. Судите, коли охота! Мы ответ могём держать.
И всё ловил, искал со злым задиром убегающий, избегающий его глаз взгляд Коловрата.
Акила Сыч, в свою очередь не сводивший своих с Васьки Творога, потянул было из ножен меч, но хитрован Васька, инстинктом сукиного сына угадывая его характер, не пошелохнулся на месте, не пошевельнул, как бывало, и бел-белёсою бровью.
Шаркнув меч в ножны, Акила стукнул сухим кулаком по рукояти и ушагал враскач с еланы подале от греха.
Прочие все стояли, кто где, и глаз от земли не отрывали, не глядя ни на Ваську, ни на Угорелого, ни на терзаемые смертью останки в р а г о в.
Прошёл, протащился кое-как тусклоглазый этот денёк, а к ночи отправленный в дозор с двумя не ладившими со своими черниговскими ковунами Васька исчезнул ко всеобщему облегчению из полку Коловратова навсегда.
............
И видя град разорён, и матерь свою, и снохи, и сродник своих, и множество много мертвых лежаща, и церкви Божии позжены, и узорочье в казне взято, и воскричаша, и лежаща на земле яко мертв.
И едва отдохну душа, наиде тело матери своей великия княгини Агрепены Ростиславны и снохи своя, и призва попы из веси, которых Бог соблюде, и погребе матерь свою и снохи своя, и похраняше прочиа трупиа мертвых, и очисти град, и освяти.
И не бе во граде Рязани пения, ни звона, токмо дым и пепел.
И поиде князь Ингварь Ингварович и где побъени быша братья его: великий князь Юрий, и братья его, и бояре, и воеводы, и всё воинство, и удальцы, резвецы, узорочье рязанское. Лежаша на земле пусте, на траве ковыле, снегом и льдом померзоша; от зверей телеса их снедаема, и от множества птиц растерзаемо.
Все лежаша, купно умроша, едину чашу пиша смертную.
И начаша князь Ингваръ Ингварович разбирати трупие мертвых, и взя тело братьи своей, и многих бояр, и воевод, и ближних знаемых, принесе их во град Рязань, и похраняше честно, и надгробное пеша.
И поиде князь Ингварь Ингварович на реку Ворон, отыска древо, иде скры дуплие тело князя Фёдора Юрьевича, и плакася над ним на долг час.
............
— Ну с чего такой-от Васька с нас, человеков, образуется? — приноравливая ход посвежевшего без ноши буланого своего к мерной поступи Ласточки, разглагольствовал Савватей. — С какого скисшего молока? — И как Коловрат ничего не отвечал тут, с уверенностью вёл дальше. — Мню, из зависти истекает! У него, вишь, есть, а у меня нету! Чего ж, мол, Бог мало дал эстоль? Возроптал, стал-быть, на злодолие, а рогатый-то тут как тут! Оно и поташшило со стези. Ну а душа-сирота всё одно сугреву требует. Оно и пишшит, и страх берёт, а к анчихристу ластится... Хучь силком, а любость себе в обрат добыть.
Коловрат глянул на него сбоку, кхакнул в заиндевевшую бороду, но, решив, что ни время, ни место не подходны долгому разговору, дал Ласточке шпоры, чуть раньше положенного переводя её в рысь.
КД.
Когда смеркалось, сходили с отощавших, вымотанных лошадей, жгли нодиевые бездымные костры — согреться и натопить со снега воды в походных, прихваченных по дороге котлах.
Собеседы у костров велись тихие, мирные, без помину о предстоящем.
— Это, в Ольговом у нас, — торопился чаще иных чистый, не зашарпанный долгой житухою тенорок Калинки-колесника, — своровал летось один, старики-то и прилепи в церкви свечу перед образом верхним концом. И што думаешь? Воутре сам прибёг, вор-от! Такую, слышь, тоску на сердце зачуял, себе не рад. Туточки прямо и покаялся, и всю, как есть, крадьбу возвернул.
Какие-то миги длится общее молчание, умысливаясь в себе, а потом, после, раздаётся другой, рассудительно огрубелый бас:
— Так оно и есть! Свечу в обрат, он, Исус, душу и обрати ему, татю, ну.
— Дураки у вас в Ольгове! — нарушает взятое было согласие вздрагивающий от волнения третий голос. — Кто ж это Божию-то свечу на волхвиное мудрование потребляет?
И уж теперь вовсе примолкают, вздыхают да покряхтывают, точно не далёкий ольговский вор, а они сами воровали или ставили свечу «в обрат».
«Понеже яко трава разцветает и паки отцветает, — заворачиваясь в угретый охабень, вспоминает сквозь дрёму Коловрат, — на малое время повеличается, и паки не вем, куда пойдем...»
Над ним покрытые оледеневшим снежком ветки шатровой ели, а от костра доносится приглушённо новый Калинкин рассказ — про спорышек, из которого, если поносить под левою мышкою, вылупится взаправдешний маленький змеёк, и что раз-де на тепле твоём взрос (уверяет Калинка), то рогатый повелит ему таскать тебе всякого добра...
Мужики зовут Калинку балабоном, посмеиваются, но они, это ясно, благодарны ему за неутомимый язык. Мало кому спится без усилия в остатние эти ночи.
— Рогожи, слышь, выделывали, — слышится глуше Калинкино, — сани работали зимой, а на маслену возьмём, это, с браткою гусли аль сопели да айда к девкам хороводы водить... Зыко!
А Евпатию снится матушка Савела Марковна.
Будто опустила на старой цепи ведро в колодец, а та и порвись. Матушка наклоняется, прикрывая глаза лодошкою, смотрит, а по оскалистым замшелым брёвнушкам выползает оттуда, перекатывая тусклые кольца, огромный оранжевоглазый змей.
Евпатий вскакивает с лавки, чтобы бежать к матери, но ноги у него, оказывается, тоненькие-претоненькие, такие тоненькие, что не ступить. Обломятся, да.
Л.
Как Коловрат и подозревал отчасти, с Калинкой-колесником не всё ладно-хорошо. Видели Калинку на привале сидящим подле чужой привязанной к стволу лошади и несущего какую-то чепуху. «Осьмнадцать аршин шёлку цветного, — обращался Калинка к лошадиной морде, — да камочек... бархаты от Самойлы-фрязина... Сукно в аршинах, слышь, а весчее в пуды...» И тому подобное.
Вечером Олеха Рука привёл на разговор Угорелого, Пафнутия Кочкаря и его.
На реке Сити — овестил их (Коловрат) — великий князь Владимирский рать великую сбирает на супостатов. Сил и надежд к удаче попрыжея там станет, нежели здесь. Он, дескать, Коловрат, ни звать, ни противить никому вправе не полагает себя. Все в отряде доброю волей. Каждый сам. Посему, мол, ежели усомнение у кого, отказаться сорому нет, не поздно ещё.
Угорелый налился краскою, бросил на Евпатия один-единственный смеривший с головы до ног взгляд и, не отвечая ни слова, медленно зашагал к оставленным у костра товарищам. Огромные его ступни, обутые в лапти с истрепанными грязными онучами, оставляли след, как от волокуши.
Калинка жалобно сморщил лицо, готовый разрыдаться, и пустился в уверенья, что с лошадкою он так, шутейно, беседы вёл... Почуял, откуда ветер.
Коловрат, махнув рукою, отпустил его.
— Уд-далить меня х-хочешь? — напрямую спросил Кочкарь, когда остались вдвоём. — Пы-а-дведу, мыслишь?