13908.fb2
Борис ФАЛЬКОВ
Ёлка для Ба
Фальков Борис Викторович, 1946, Москва. Член германского центра международного ПЭН-Клуба. Автор многих романов (Моцарт из Карелии, Трувер, Щелкунчики, Тарантелла и др.), повестей и новелл (Глубинка, Уроки патанатомии, Кот, Десант на Крит, Бомж и графиня СС, и др.), стихотворений и поэм (Простой порядок, Возвращённый Орфей), рассказов, статей и эссе. Переводился на немецкий, эстонский, английский, финский. Романы "Ёлка для Ба" и "Горацио" целиком публикуются впервые.
Джон Глэд, "Россия за границей":
Стиль Фалькова более соответствует латиноамериканской традиции, чем русской, хотя его иронические сыскные романы имеют предшественников в фантастических аллегориях Николая Гоголя и Михаила Булгакова.
Вениамин Каверин:
Это проза изысканная и музыкальная. И лежит она несколько в стороне от основного пути русской литературы.
Нойе Цюрихер Цайтунг:
Последний роман Бориса Фалькова - своего рода музыкальное многоголосие в прозе. Точнее говоря, литераризация контрапунктической фуги. "Полифония в романе" Бахтина становится у Фалькова "Полифонией как роман", ибо две столь различные формы выражения как музыка и литература буквально приведены в созвучие.
Франкфуртер Аллгемайне Цайтунг:
Эта книга (Миротворцы) напряжённое, искусно сработанное и несмотря на позднюю публикацию ошеломляюще актуальное произведение. Сила автора в независимом обращении с литературной традицией, в остром слухе на фальшивые ноты в Истории, и в умной композиции. Его роман можно читать на многие лады: как антиутопию и как плутовской роман, как детектив и как сатиру.
Литературная Газета:
Повесть сия (Десант на Крит) принадлежит к тому роду литературы, которая видит чуть дальше и глубже, нежели так называемый "чистый" реализм.
Борис Гаспаров:
Очень хороший языковый вкус, ровный, объективный тон рассказа (Моцарт из Карелии) хорошо оттеняет его фантастичность. Лейтмотивы заплетены с большим мастерством, симфоническое построение формы проведено так строго и с такой интенсивностью, что в качестве аналогии вспоминаются разве что "Симфонии" Андрея Белого.
Сергей Юрьенен:
Фальков пошёл дальше Солженицына по крайней мере в одном - в многоголосии. Это человек-оркестр. Принцип полифонии он осуществил с полнотой, которой я в современной литературе не знаю.
ЁЛКА ДЛЯ БА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Мы засиделись, увлечённые спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал их, и впадал бы во всяческие противоречия, которые бы позволяли некоторым - очень немногим - читателям угадать банальную или жестокую подоплёку.
Х. Л. Борхес
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На Ба было дневное платье, скатертное. В его двуслойной конструкции просвечивала та же идея, что и в двойной скатерти на овальном обеденном столе.
Но не только чистая идея: нижний слой платья, блестящая шёлковая подкладка, так же просвечивал сквозь верхний, как и подкладка скатерти, и обе подкладки ничем не отличались от трёх чехлов на подушечках в спальне. А на верхних этажах обеих конструкций сплетались те же фиолетовые и рыжие анемоны, складываясь в кружевные узоры, в хвойные кустики, подобные деревцам на заузоренном морозом стекле. Или наоборот, оттаявшей у печки ёлке. Тельца цветов покрывала одинаковая хвойная шёрстка, превращавшая эти экземпляры флоры в представителей фауны, то ли в маленьких мышек, то ли в крупных пчёл. Между мышками и пчёлами - развешанными по лапкам ёлки игрушками - как раз и просвечивал, сквозил переливчатый электрический туманчик. С одной хвойной иголочки на другую, а потом и на лепестки анемонов, перескакивали искорки энергии, накопленной на нижнем этаже конструкции: на шёлковой, всегда наэлектризованной подкладке цвета кофе, сильно разбавленного молоком.
Достаточно было увидеть всё это, чтобы понять: в недалёком прошлом дом располагал минимум тремя такими скатертями. Наволочек же и платьев, соответствующих уровню пристойной - то есть, скромной - роскоши, достигнутому незадолго до войны упорными усилиями, у Ба не было совсем. И верно, все эти наволочки и платье, именно в такой последовательности, породились одним всплеском фантазии в одну особенно грустную послевоенную неделю, когда, разбирая в бессчётный раз барахло, пережившее оккупацию и эвакуацию, Ба наткнулась на комплект двуслойных скатертей, оценила дубликаты как роскошь по нынешним временам нескромную и разглядела в них контуры других, недостающих дому вещей. И, значит, контуры своего ближайшего будущего. А поглаживая их, эти махровые анемоны, хвойные шкурки мышек и пчёл, она осознала, что её прошлое осталось в прошлом. И ещё неизвестно - в чьём.
Второй свидетель этого прошлого, вечернее платье из сплошного синего бархата, недвижимо провисев всю войну во чреве пузатого шкафа, так и остался на своих плечиках, объятый нафталинными парами и тьмой. Обнаружив его после возвращения из странствий по Волге на Кавказ, потом в Омск, и после нескольких лет в Омске - назад, домой, Ба, измученная годами непрерывных перемен, немедленно поддалась надеждам. Этот лукавый символ постоянства, это мерцавшее в объявших его глубинах шкафа тёмносинее существо подкрепило упования Ба на то, что и многое другое, составлявшее довоенную жизнь, осталось так же неизменным. По меньшей мере - не изменило Ба. Она погладила рукав платья, и он ответил ей обнадёживающим шорохом. Этот знакомый звук был тихим обещанием, что и всё остальное пристойно-основательное прошлое, со всеми его осознанными действиями и их предсказуемыми последствиями, со сложившимся укладом дома и семьи, обязательно вернётся из своей временной эвакуации и снова станет настоящим. И потому Ба не применила к платью свою фантазию, а ограничилась тем, что лишь вынесла его на веранду проветриться, и через день вернула обратно в шкаф. Вот почему на тахте в столовой не появились подушечки с синими бархатными наволочками, несмотря на то, что упования на возвращённое постоянство довольно скоро превратились в прах, откуда они и вышли: обещание оказалось ложью.
Конечно, в чём-то, увы - немногом, оно должно было исполниться: кто бы решился поверить ему без каких-нибудь доказательств, пусть и косвенных? Только не Ба. И вот, к комнатам дома, послужившего гостиницей для офицеров обеих воюющих армий, действительно вернулись их прежние функции. Их заселили прежние жильцы, расположились в старом порядке сильно поредевшие вещи. Снова появилась домработница. Только вот... случая надеть то самое вечернее платье так и не представилось все последующие семь лет. И все эти семь лет на Ба было платье дневное, скатертное, двуслойное. А то синее прошлое продолжало висеть в нафталинном дыму, время от времени появляясь на веранде как символ... но чего же, всё тех же надежд? Если прошлое так упрямо не желало становиться настоящим, тогда - надежд на что? Это не связанное с прошлым новое настоящее, так быстро принятое другими, что их поведение походило на измену, Ба не признала своим. И потому, поколебавшись, решила признать другое: что прошлое, представлявшееся общим, было лишь её личным прошлым. А если так, то и настоящее - личное дело каждого. А общее настоящее... может быть, оно и существует, поскольку кто-то настаивает на его наличии, и в числе настаивающих - близкие люди, только оно совсем не так существенно, чтобы о нём заботиться. Вот так.
Но ведь какое-то настоящее, пусть и личное, было необходимо и Ба, чтобы оставаться в наличии самой. Если его отрицать совсем, то порвутся всякие связи с близкими, порвётся сама связь времён, чего Ба вовсе не желала, совсем наоборот. И потому, не желая заботиться об общем настоящем, столь жалком, что его существование зависело от чьей-то там уверенности в нём, она подменила его тем, чьё наличие зависело только от её собственной уверенности: подменила собою. Всё настоящее стало для неё она сама, Ба. А мечты и надежды... Что ж, она окончательно переместила их в отдалённое будущее, к чему уже успела частично привыкнуть загодя, за время странствий. Переместила в ту область, которая не может разочаровать, так как плавно и безостановочно отодвигается по мере приближения к ней, подобно линии горизонта, никогда не достижимая, если, конечно, принять меры предосторожности. А это, принимать меры предосторожности, Ба умела: надежды она позволила себе настолько неопределённые, чтобы с ними можно было иметь дело, не опасаясь разочарований. Не без, разумеется, лёгкой скуки, но что поделаешь, если так.
Если я так желаю, сказала бы она сама, не имея причин останавливаться на полуфразе. То есть, не подозревая, что кроме желаний существует и некое позволение: да, на всё это отдалённое будущее Ба было отпущено, увы, всего семь лет.
Подозрения на этот счёт появились у неё слишком поздно, и потому ничто не помешало скатертным анемонам перерасти на платье и наволочки, вырасти в этот смелый и благозвучный аккорд, имеющий только пару изъянов: отсутствие консонирующих штор на окнах и покрывала на тахте. Что же, нельзя было временно чем-нибудь укрыть голые рамы и мышиный баракан? Нет и нет, даже в своём новом, с примесью лёгкой скуки мире Ба не могла допустить появления в её доме гадких временных тряпок. Это было бы равносильно допущению собственной временности, согласию с жалкой тряпичностью своего существования. Равносильно новой эвакуации через Кавказ в Омск, или отказу от домработницы, то есть, существованию лишь наполовину. Допустимо ли по доброй воле столь безоговорочное признание своего собственного полусуществования? Тряпочки свели бы к ничему все тщательно наводимые на будущее узоры, а ведь именно в узоры сплетались вокруг Ба и в ней прошлое и будущее, подобно тому, как сплеталась в кружева флористая фауна её скатертного платья. В просветах узоров мелькали искорки прошлого, неуловимые туманчики будущего, согласно аккомпанирующие подлинному настоящему, единственному, имеющему зримую плоть: ей самой, Ба.
Она и держалась так, словно только она и была наделена плотью, а все остальные имели сомнительные основания претендовать на материальность, словно призраки, по определению ею обделённые. К этим призракам Ба, впрочем, относилась вполне снисходительно: к Ди и обоим сыновьям, к более дальним родственникам и друзьям, к любимым композиторам, и даже к домработнице. Конечно, все они вряд ли заслуживали полного поворота в их сторону её изящной головки, украшенной аккуратно вылепленными завитками табачно-пепельных волос, и прямого на них сине-серого взора. Только полуповорота были достойны они, только мимолётного взгляда, но всё же достойны. Точно так же мимолётно отражался в полированной стенке удостоенного этим "Беккера" её припудренный полупрофиль, ведь Ба никогда не смотрела на клавиатуру, играя, словно и к клавиатуре лишь снисходила. Да, такое неясное выражение профиля, которое иначе не определить, только как плавное снисхождение к инструменту, бюстикам на его верхей крышке, к самой музыке, к слушателям, и дальше - ко всему тому, что могло отразить или запечатлеть её полунадменный лик: к сверкающим настенным тарелочкам, к ложечкам и чашкам в буфете, чистеньким очкам Ди, гранёному чайнику, укладам иных жизней в других домах, а при укладке волос в парикмахерской - к зеркалам, ко всему миру, в который действительно было впечатано её бесконечно повторяющееся изображение, ибо все вещи этого мира, его величины и мелочи, сами его времена существовали лишь потому, что окружали Ба. Все они были лишь постольку, поскольку служили зеркалом для Ба.
И они покорно признавали это, и послушно отражали её. Что ещё им оставалось делать? Ведь все они обожали Ба, и должны были каждый день доказывать ей своё обожание способом, который бы она приняла. Только дом и бархатное платье были освобождены от этой обязанности, но синее чудо постоянно находилось в глубочайшей утробе шкафа, а дом... дом и сам требовал своей доли обожания, даже от самой Ба. И она ежедневно отдавала требуемое, клятвенно заверяя свою верность ему. Клятвой служило двуслойное платье с мышками и пчёлами, сотворённое из того, что было неотъемлемой частью дома, из покрывала алтаря его столовой: из скатерти, некогда облекавшей обеденный стол, подобно приросшей к нему защитной шкурке. Это скатертное платье теперь было второй кожей самой Ба, и потому на ней ежедневно шуршали анемоны, а под ними прошмыгивали искорки атласной подкладки, и над ними всегда покачивалась справа-налево головка Ба, вылитая копия той, врезанной в брошку на её груди: слоновая кость и серебро. Да, и в маленьком перстне на пальце то же отражение, тот же профиль, и в кафельной печи, и вся она словно замороженное отражение, вся ледяная, но и чуточку сентиментальная, достойная пара Шуберту - всё же, как-никак, это Шуберт сочинил музыку для сегодняшнего обеда - вся окутана лёгким туманчиком пудры, такие клюквы в сахаре эта Ба и этот Шуберт, столь же неловко-сентиментальный, со своими увечными нескончаемыми кадансами, со своей неловкой наружностью, вот и его бюстик в галерейке на верхней крышке "Беккера" среди других: Моцарт, Бетховен, Чайковский, чуть поотставший от них Пушкин, все они - только белые бюстики на чёрной крышке, стоят слониками на счастье, и такие несчастные аккорды под пальцами, под намеренно наивными мелодиями, и сам Шуберт, преднамеренно-наивный...
- Явная патология, - пробормотал отец. - Увяз в пустяках, как муха в варенье. И выбраться не может. Это уже область не музыкальной интерпретации, а медицинской, каким бы скверным мошенничеством она ни была. Я имею в виду психиатрию.
- Дело в том, что музыка тогда ещё подчинялась очень строгим правилам композиции, - мягко заметил Ю. - А Шуберту было в них уже тесно. Отсюда его попытки преодолеть жёсткие стесняющие правила, вот эти его боже-е-ественные длинноты, которые ты называешь не музыкой... Но, я думаю, ты опоздал. Ты в этом деле не первый, я так думаю, и потому успокойся.
- Ты ду-у-умаешь, - с язвительностью, утяжелённой застывающим в тембре голоса металлом, протянул отец. - А я думаю, тебе тоже тесно, только в жёстких правилах мышления, и потому ты пытаешься мышление преодолеть, то есть, вообще отменить. Но без мышления то... то, что ты ду-у-умаешь, ты вовсе не думаешь, а так, сбалтываешь. Да, ты просто сболтнул какую-то расхожую дрянь. Где ты её вычитал, а? А... Понимаю. Не зря ты постольку шуршишь газеткой в гальюне, вот откуда твои мысли, вот от каких занятий, в которых ты увязаешь ежедневно и надолго.
- Мои мысли - от занятий музыкой, - возразил Ю. - Пусть и не столь долгих, как этого бы хотелось.
- Не столь долгих, как dort...
- Осторожней с выражениями, между нами дети, - напомнил Ди.
- Это не идиш, - возразил отец. - Ладно, если тебе так больше нравится, будем пользоваться эсперанто.
- В указанных обстоятельствах это ничуть не разумней, - воспротивился Ди.
- И в не указанных тоже, - дополнила Изабелла.
- Ну, если уж мы такие бдительные... - развёл руки отец, - употребим язык вашего Пушкина, а то мы с этими предосторожностями опять съехали с темы: там, пардон, в сортире. Теперь разумно? Отлично, так теперь послушайте - мысли моего брата от занятий музыкой! Упражнения на скрипке заставили его мыслить, а не шуршание пипифаксом... пардон, папирфаксом, снова пардон! Бра-атец, пора же, наконец, понять, что мысль - это верная оценка трезвых фактов. Какая же трезвость была в твоих этих упражнениях с фанерным ящичком, в пилении конским хвостом по воловьим жилам, а? Скорее следует огорчённо признать, что ты был всё то время смертельно пьян. Невменяем, болен. Как и твой Шуберт. А ты глянь-ка трезво на этот факт, посмотри этому факту, Шуберту, в лицо. Вон он, стоит на пианино. Что? Как ты трезво оценишь этого явно нетрезвого человека, не знаешь? Так я тебе скажу как патолог: урод он. Обыкновенный урод, говорю я тебе. Если желаешь, я тебе подробно объясню, что такое урод с точки зрения другой, добротной медицины. С точки зрения той её области, которая ещё не стала мошеннической.
- Но уже стала криминальной, - сказала мать, - ведь это твоя область, не так ли? Конечно, в этой области ставят диагноз добротно. Да и лечат так же, излечивают навсегда, особенно успешно от иллюзий.
- Чья бы корова мычала, - усмехнулся отец.
- Ты всё можешь объяснить, - сказал Ю. - А зачем?
- Мальчики, - укоризненно вставил Ди.
- А затем, что посмотри на себя, братишка! Ты сам сказал: длинноты. Но это не больше, чем словечко для смягчения факта, нет, для смямления. Это какая-то дурная поэзия, и она от твоей застарелой привычки тереться около литературы, мямля. Вот-вот, на деле все эти твои длинноты именно мямление, непреодолимое, неудержимое заикание, говоря по-человечески... А теперь посмотри на портрет этого человека, неужели ты не видишь: у него на роже написано, что он мямля! Неужели ты не видишь теперь связи между его заиканием в музыке и его наружностью? Что, не нравится, понимаю. А если я назову этот дефект прямо, тебе понравится? Косноязычие, вот что написано у него в нотах и на его роже. И косномыслие, следовательно. А если на роже - то от рождения, а вовсе не от заня-я-ятий. От занятий у него больные почки, это тоже там написано, но совсем от других занятий, и это излечимо. А врождённые болезни - неизлечимы, неисправимы. Стало быть, кто он? Врождённый, неисправимый урод. И никакими длиннотами, или вашими объяснениями по поводу каких-то особых талантов, этого не исправишь. Это следует, наконец, признать и занести в протокол. Лучше вскрытия, поскольку этот протокол окончательный и закроет тему. Понял? А вот скажи, филолог, ведь и по-вашему, по-филоложьи урод означает тему закрытую: что ж, мол, таким уж он уродился, ничего не поделаешь, нет? Не так?
- Странно, - несколько в сторону заметила Изабелла, - почему это на других славянских наречиях врода означает красоту, а по-русски...
- Между нами ребёнок, - вставил Ди. - Помните.