13908.fb2
- Приведи, приведи, - сказала мать. - За ручку.
- И приведу, - пообещал отец. - А пока лилипута нет, возьмём вместо него вашего Шуберта, объект не менее удобный. Поскольку его-то сюда за ручку не приведёшь, пойдём к пациенту на дом: Вена, Бидермайер, дворцы в парках, завитки в золоте, цветы в корзинках, музыка в корзинках, красивые женщины в корзин...
- Графини, - уточнила мать.
- Как хочешь. Но какая разница, какого они происхождения, если воздух пахнет не озоном, а пудрой, духами, подмышками, вином. Если исчезают без следа фимиамы, ещё недавно воскуряемые старым идолам: Гайдну, Моцарту, Сальери, Бетховену. Да, из каждого дома ещё доносится их музыка, её ещё поигрывают и послушивают. Но танцуют уже под другую музыку! И вообще, теперь предпочтительно не сидеть и слушать, а танцевать. И в каждом саду, где танцуют, уже звучит музыка иная, там встаёт во весь рост новый кумир, кумир нового времени. И все старые дряхлые полумёртвые идолы поникают, готовые к тому, что вот-вот их вынесут на свалку, свалят кучей в общую могилу... Дадим портрет этого кумира времени: белое жабо, ещё белее зубы, лаковые чёрно-синие волосы и глаза, глянцевые усы и ботинки, осиная талия и подвижная попка, едва прикрытая крылаткой, сверкающий пробор по линеечке, сверкающая улыбка всем, даже лошадям. И даже лошади отвечают ему улыбкой, ведь он не какая-то там полуживая кляча, а абсолютно живой жеребчик, свеженький кумир! Узнаёте портрет? Ой, какая талия, какой упоительный задик, как хищно он держит наманикюренными пальчиками за глотку своё оружие - скрипку...
- Бабу, - поправила мать. - Очередную графиню.
- Узнал? Отвечай!
- Конечно, - пожевал губами Ю. - Это Сандро Сандрелли. Но какое он имеет отношение к скрипке? Это что, метафора?
- Ну вот, - шлёпнул ладонью по столу отец, - ты и попался. Запомни свои слова. Действительно, причём же тут Сандрелли, в Вене-то, в начале прошлого века! То, что ты ляпнул, братец, поду-у-умав, выдало тебя с головой. Нет, это не Сандрелли, конечно. Это Штраус, самый первый из Штраусов и очень юный. Это он вертит обтянутой жопкой во всех садах и парках, в клубах новых фимиамов, среди вееров и улыбок женщин, со следами губной помады на щеках.
- На щеках... - усмехнулась мать. - Теперь это так называется.
- Хорошо. С этим портретом всё ясно. Теперь портрет второй, то же время, тот же город - но совсем другая обстановка. Глухая нищая комнатёнка. Пыль, паутина. Воняет плесенью. Скребётся мышь. Очки свисают с носа, как сопли. Толстый зад не влезает в кресло, пришлось отломать подлокотники. Волосы пегие, завивка их не берёт. Зато успешно расширяет плешь. Живот потный, мокрое бельё скручивается под толстым сюртуком верёвочками и режет расплывшееся мучное тело. Ноют почки и стреляет печень. Тошнит. Ну, кто этот парень, отвечайте?
- Похоже на меня, - миролюбиво усмехнулся Ди. - И кончим с этим.
- Нет, это Шуберт, и ты прекрасно его узнал, как и все прочие. Итак, что видит Штраус, всегда и везде? Среди благоухающих цветов смеющиеся рты прекрасных дам и девушек, ещё не дам...
- Дам, дам, с чего бы это им: не давать, - сказала мать.
- Оставь, наконец, свои пошлости! - вспылил отец. - А что носится перед глазами Шуберта? Ага, да-да: он самый, этот самый Штраус. И ничего больше. Потому что Шуберта, в отличие от его учителей - Моцарта, Бетховена - не успевшего стать ничьим кумиром, уже отволокли в общую с ними могилу, на помойку. И не посмотрели, что, опять же в отличие от его учителей, он ещё как будто жив. И на его, подчёркиваю - на предназначавшееся ему место водрузили неграмотного хама, слободского скрыпаля, и открыли этим хамом свой девятнадцатый век. Не им, Шубертом, а хамом. Не гордым Наполеоном в треуголке, как лживо представляют нам смущённые правдой обожатели века, его пропагандисты, а налакированным местечковым скрыпалём в крылатке, в считанные годы размноженным по всей Европе тысячами своих паганинящих двойников.
- В крылатке, - мечтательно произнесла Изабелла, - в белых перчатках... Без этого нельзя его и представить, этот прекрасный век. Это его second skin.
- Итак, чего хочет Шуберт? Он хочет быть Штраусом. А Штраус? Хочет оставаться лишь самим собой. Потому он приумножает себя и приумножает, и только себя: Штраус раз-два - под полечку, Штраус раз-два-три - под вальсок, отец-сын Штраус - снова под полечку, дух святой Штраус под вальсок, и так далее! Он размножается по всей Европе, порождая повсюду бесчисленных детей-скрыпалей, а Шуберт не порождает и у себя дома никого, даже простого ученика. Вот в чём ключ к секрету: он только бесконечно потеет и заикается, но не порождает ничего и никого. Как и всякий другой урод-лилипут.
- The key of secret.
- Брось свои идиотские кваканья! Ей Богу, лучше б ты изучала идиш, может, когда пригодится... В Америке, вон, все на нём говорят - пригодилось же? Но пока мы ещё тут, я говорю вам по-русски: Шуберт не в силах породить никого, не в силах стать Штраусом. Что за чёрт, да разве есть что-нибудь легче, чем порождать то, что выскрипывает-выпиливает своей пилочкой тот? Помилуйте, нет ничего легче. И тому доказательством вот эта гора листков, исписанных Шубертом вальсками, полечками и дивертисментами духа святого. То, что сочиняет Штраус, может навалять любой мальчишка левой грязной ногой, никогда не знавшей обуви, не то что гармонии и контрапункта! Можно валять это каждый день и в сто раз больше. Для этого ничего не нужно: ни выдумки, ни настроения, ни мысли, ни подлинного изящества решений, ни серьёзности или юмора. Нужны только общие места - и всё. Нужно, собственно, одно общее место, китч. Да труд ли это? Да сколько угодно, пожалуйста!.. Заметьте, так оно всё и есть. Шуберт абсолютно прав: для такого дела ничего не нужно, кроме нахальства. И то, не ахти какого особенного, самого общего. И он, и мы все это знаем. И вот, Шуберт забывает, что всё это он уже проделывал множество раз и накопил ту бумажную кучу в углу. Он снова садится и в который раз начинает строчить. Чего тянуть, если впереди цветы, а они, как известно, вянут быстро. Надо спешить, ибо и помада быстро стирается с хохочущих губ, и сами улыбки - штука стремительно преходящая. И вот, этот... человек, впитавший в себя всю предварившую его музыкальную и прочие культуры, познавший драму, комедию и фарс, магию музыки, трагедии мелодий и ритмов, садится за стол с целью всё это забыть. Забыть, чтобы свалять общее место: китч, китч, китч.
- Ты ведь тоже квакаешь, - ехидно заметила Изабелла. - Что, даже идиотом позволено быть только тебе?
- Отстань. Итак, Шуберт начинает, скажем, дивертисмент. После пойдут полька и сверхмодный вальс. А вот и первые фразы, ничем не отличить от Штрауса. Это даже и не фразы, а так, полуфабрикат болтовни ни о чём, о погоде или о как поживаете. Вот тут чуть подправить, уж очень тупо. Нет, за пределы тональности не выходить. Вот тут связка, вот тут... Чёрт! Модуляция слишком остра и сложна, в пустом вопросе "как дела" может появиться слишком конкретный смысл! Разбавить водичкой, удлинить? Нет, опасно, совсем вон. Никому не нужное усложнение, неуместно осмысленный ответ на абсолютно формальный вопрос. Пусть будет совсем без связки, простой стык двух эпизодов, никаких ответов вообще. Хорошая погода, как поживаете, и сразу: как поживаете, погода очень хороша. Дьявол! В этом стыке упрятан настоящий парадокс, конфликт! Только вслушаться в него - какая драма в этом безличном диалоге, какая трагедия в смирившихся с бессмысленностью жизни героях! В этом простом стыке реплик прячется сама смерть. Стой, стой, непослушная рука, или душа, кто вас разберёт, куда вы меня ведёте? Никаких трагедий! Но куда там: рука или душа сами собой начинают выводить такое, от чего можно прийти в отчаяние. Они загоняют автора в тупик. Подчиняются только себе, не слушаются ничьих приказов. Да мозг уже и не желает отдавать никаких приказов, он сам опьянён терпкой свободой происходящего. Ему тоже так нравится. Он в тумане... Немедленно остановить всё это! Поздно. Дело уже приобрело ненужное, то есть, привычное направление. Как вчера и всегда. И опять на бумаге после первых фраз вполне заобеденного дивертисмента вдруг появляется тень, двойник, угловатый силуэт - и сдавленный голос Моцарта, а под ручку с ним в аккомпанементе Бетховен, и, Боже, откуда-то взялся минор. На этом миноре, на этой пугающей очевидности, наш толстяк всё же спохватывается, спешно переделывает его на мажор. Но у этого мажора такие закорючки, такая фактура, что хуже любого минора: повеситься можно от отчаяния и тоски. Если срочно не помолиться, или лучше - выпить. Толстяк наливает полный стакан, привычно опрокидывает его в глотку, как заправский алкаш, продрожав пару секунд всем телом... А что? Пока усваивается вино, он в отупении смотрит на содеянное, а потом бросает его в угол, на уже скопившуюся там кучу точно такого же барахла. Ибо порвать работу нет сил. Он-то знает, что работа сделана хорошо! Но задача была другая. Не хорошо следовало работать, а так, как нужно. Соответственно желанию достичь определённой цели: биргартена. А не Олимпа или Парнаса. Вот какая должна быть э-эта рабо-о-та! Что ж, он берёт чистый лист и начинает всё сначала, успокаивая себя: ладно, то была соната, после допишем её, и это будет лучшая соната в мире. А сейчас - снова попробуем польку, или вальс. И он начинает снова, и всё снова повторяется, он снова запутывается в трёх деревьях. Тупик.
- Откуда ты всё это взял? - спросил Ю. - Где ты про это читал?
- Из жизни, братец, из такой вот книжки, не слыхал про такую? Так услышь. Шуберт начинает снова, и снова обязательно попадает в тупик. Понимаешь? Обязательно, по непреодолимой сути жизни таких, как он. По сути своей от рождения неспособный к общим местам, только к сугубо личным, способный только к специфически его, шубертовской роли и деятельности, и эта способность подтверждается всем его обликом и образом существования, он обречён быть противоположностью общим местам. Как ни старается стать общим местом. Попытки стать этим общим местом мы найдём в любом его сочинении, и это разгадка тому, что называется загадкой Шуберта. Что приводит в тупик хорошо воспитанных исследователей, пытающихся измерять его привычными, приличествующими Парнасу мерками. В итоге эти приличные исследователи не могут решить, причислять ли Шуберта к романтикам или нет. Как будто это имеет какое-либо значение! Шуберт не есть романтик, не есть классик, он есть - неудавшийся, изуродованный, измордованный безуспешными отчаянными операциями китч. В этом его особенность, специфика его дара. Все его достижения вполне соответствуют его персональной жизненной задаче, он соответственно этой задаче выглядит, живёт и вообще урождён. Стало быть, он - урод. И что же? Он плачет, сознавая это. А мы, слушая его музыку, куда чаще смеёмся над тривиальностью его мелодий, над детской угловатостью его форм, или скучаем на бесконечно длинных боже-е-е-ественных кадансах.
- Неправда, есть люди, которые тоже плачут, - сказал Ю. - Например, плакал я, когда...
- Плачут люди, похожие на Шуберта как минимум в одном. То есть, тоже уроды, но по-своему. Спроси-ка, плакала когда-нибудь Ба, играя Шуберта?
- Не надо её отвлекать, - предупредил Ди. - Не надо её спрашивать.
- Да, спрашивать не надо, - согласился отец. - Достаточно посмотреть со стороны. Ведь она и сейчас играет Шуберта, нет? И судя по выражению её лица, она вовсе не собирается плакать. Зато сам Шуберт плачет, корчится в безуспешных попытках создать успешный китч, старается вернуться в исходную тональность, завязает в бесконечных модуляциях и связках, как в завязках своего ужасного белья. А перед глазами у него всё тот же лаковый дьявол с белоснежными зубами и жабо. И красной помадой на щеках. И Шуберт сдаётся: сегодня. Он переносит следующую попытку на завтра. А назавтра, когда каданс занимает на бумаге вдвое больше места, чем сама мелодия - он понимает, что пропал. Он пьёт стакан за стаканом своё кислейшее вино, оно не помогает. Он впадает в панику. Он бросается к зеркалу, сжимая виски, и видит там себя. Это зрелище так далеко от того, в белом жабо, что он сам себе говорит вслух: ты окончательно пропал, урод. И это правда: он окончательно пропал. Хотя признание этой правды мало что меняет в его жизни. Это признание всего лишь до завтра, до следующего раза, до очередной попытки. Эх, братец, посмотри и ты в зеркало, посмотри ты на этот бюст! И тебе тоже придётся признать эту правду. Спроси себя, если так легко делать это дело, валять общие места, как это удаётся делать мне на моих уроках литературы, почему же оно не давалось в родственной области - в музыке - тому, так похожему на меня толстяку, в щеке которого непременно останется ямочка, если туда вжать палец? И честно ответь: потому что он другим уродился, он другой урод. Вот это будет честно. Урод хочет, и очень хочет перестать быть уродом, или хотя бы стать другим уродом, так он сам себе надоел, а нельзя, не может. По непреодолимому факту своего, не чужого рождения. Полистай Ломброзо, увидишь, что ничего нового я не придумываю. Такие вещи известны давно. Специфический тип соответствует специфическому применению, употреблению. Это ты употребляешь газетку не по назначению, а природа так не поступает. Она отпечатывает на лице Шуберта, на его теле, на всей его жизни, не стирающиеся от употребления буковки - а неизгладимые атрибуты, неотъемлемое приданое. Она придаёт ему от рождения индивидуальные биологические особенности, меты, высекает личные антропологические стигматы. Их легко увидеть в любом зеркале. И понять, что из всего этого следует.
- Из всего этого последовало то, что он теперь Франц Шуберт, - проговорил Ю, и покраснел. - И его знают все. А твоего Ломброзо не знает никто. То есть, его вовсе теперь нет.
- Ты ничего не понял! Чтобы кто-то кого-то знал, им достаточно жить в одном квартале, и вовсе не нужно что-либо делать! А наш урод - иной случай, он что-то делать всё же обязан. Но, и в этом ключ к секрету, он может сделать куда больше и лучше, а требуется не больше и не лучше, а именно столько и именно настолько плохо, насколько нужно. И кем же он в таком специфическом деле оказывается? Всё тем же уродом. В этом деле, для которого Шуберт считал себя превосходно приспособленным, достаточно, и даже слишком наученным, вне всяких сомнений одарённым, он оказался не Францем Шубертом, а обыкновенным маленьким человечком, смешной уродливой мелочью, да просто никем! Пойми, в этом деле, которое он хотел сделать, он действительно оказался мельче распоследней козявки, бездарнее свадебного местечкового лабуха Ивана Страуса! Если хочешь, бездарнее даже тебя, ибо тебя в этом деле ещё нужно проверить, несчастный ты недоучившийся скрыпаль, у тебя, стало быть, ещё остаются шансы...
Отец уже кричал, и Ди предостерегающе засверкал очками. С их стёкол соскочили, и тут же подскочили к "Беккеру" зайцы, чтобы затем вспрыгнуть, конечно же, на руки Ба. Ответом на это было заикание в и без того неловкой шубертовской модуляции, вызванное крохотным заплетанием пальцев. Не указанную в нотах, самостоятельно образовавшуюся паузу заполнили своим шепотком анемоны скатертного платья, и им ответили шелестом подсвеченные красной неоновой рекламой листья чёрного тополя за открытым окном. Но этим и был исчерпан отзвук на допущенную отцом неoсторожность, в сущности - непристойную, опасения бдительного Ди оказались на этот раз преувеличенными. Пепельно-табачная головка Ба так и осталась обращённой к нам полупрофилем, правда, изменённым досадливой гримаской - но лишь немножко, чуть-чуть.
Да и не нам адресовалась эта гримаска, не в нашу сторону был отправлен снисходительно-укоряющий синий взор. Этой милости удостоился подлинный виновник заикания, придумавший столь неловкую модуляцию, точнее - скромный его бюстик на крышке "Беккера", а не мы, случайные свидетели маленького конфуза. И дело было вовсе не в отпущенном на эту операцию времени: пауза продлилась вполне достаточно, чтобы успеть послать этот взор отцу, а потом и всем нам.
И в заключение - персонально мне, так, на всякий случай... Впрок, на будущее.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пожалуй, можно воспользоваться этой паузой, чтобы под прикрытием шёпота анемонов пошептаться самим. Нет, не о будущем, конечно. Наоборот - о прошлом. Можно послушать, о чём перешёптываются листья другого тополя, шум его и сегодня заставляет сжиматься сердце: фамильного, генеалогического древа. Гинекологического, не преминул бы уточнить отец, оттого, мол, сердце и сжимается.
Корнем древа ради cправедливости следует назвать прадедушку Илью Борисовича, справедливости лишь формальной, для чистоты совести, не больше. Прадедушка умер ещё до войны, не подозревая о том прошлом, которое стало прошлым позже - и о котором мы теперь готовимся пошептаться. До двадцать шестого года Илья Борисович держал метизную лавку, был коммерсантом, согласно рассказам Ди, не любившего слово "лавочник". Человек, давший отчество Илье Борисовичу, был выходцем из Прибалтики. Или Восточной Пруссии? Неплохо бы уточнить эту географию, она могла бы поведать нам то, что необходимо знать о почве, в которую погружены корни семьи. Жаль, что из семейной легенды, вернее - из умолчаний в ней, можно извлечь только одно, что пра-прадедушка вообще-то был. По крайней мере, преисполненные значения паузы, прослаивающие легенду, намекают на возможность его бытия. Но эти намёки - всё, что выпускают из своих глубин умолчания старинных легенд. Своё главное содержание они хранят стойко, крепко объяв его своими тёмными водами: до самой его сути, до души. Ну, а теперь уж и подавно никто не заполнит этих пауз задушевными звуками, никто не заговорит по душам, не разъяснит умолчаний и ничего больше не уточнит. Сделать это просто некому: поздно.
У самого Ильи Борисовича было два сына. Старший, Борис, в начале века организовал отряд самообороны и, кажется, пристрелил лавочника-мясника, прожившего бок о бок с метизной лавкой двадцать лет и вдруг возглавившего толпу, явившуюся погромить соседа. По словам Ди, в этом случае слова "лавочник" не избегавшего, у его старшего брата был большой наган. Когда же занавес после конституционных праздников опустился, Борис нелегально перебрался в Бельгию, а после и в Америку. В конце тридцатых оттуда неожиданно приехала его тамошняя жена, к которой с тех пор прочно прилепилась кличка "американка". Она поселилась в Москве, сообщив, что Борис просто сошёл с ума, но уточнить диагноз отказалась. Впрочем, никто и не настаивал: даже Ди. Прадедушка, дождавшись этого известия, умер. А Ба вообще избегала вступать в отношения с американкой. Но и без уточнений все прекрасно понимали, что дело вовсе не обязательно касалось сумасшедшего дома, реплика американки могла означать, к примеру, что Борис стал есть свинину.
Кроме этой ненадёжной свидетельницы, не было никого, кто бы подтвердил, что Борис продолжает существовать в том же смысле, в каком существуют другие члены семьи: реально. Но несмотря на это - в жизни дома он продолжал играть значительную роль, верней, в этой жизни ему отводилось значительное место, как если бы он, совершенно бесплотный, мог вообще занимать какие-то места. Это делалось, наверное, на тот случай, когда б и он вдруг вернулся в эту жизнь, обрёл плоть и заявил претензии на отпущенный ему кусок пространства. Роль бесплотного Бориса выглядела неадекватно весомой, особенно в сравнении с абсолютно никакой ролью прадедушки, которого все эти годы до возвращения американки можно было видеть и, если захотеть, то и пощупать. Даже в сравнении с ролью самого Ди, его младшего брата. Что до косвенных свидетельств существования Бориса, пусть где-то там за горизонтом, пусть призрачного, но хоть какого-то его бытия - то ведь даже письма, приходившие поначалу из Бельгии, а потом и из Америки, прочитывались Ильёй Борисовичем в одиночестве и сразу после этого сжигались. Почему? И опять - умолчание, пауза. И попробуйте сказать, что это не выразительная пауза.
Здесь и я выразительно перевожу дыхание, чтобы не упустить ни капельки того умиления, с которым приступаю к самому Ди. Глава вторая, и третья, и всякая другая, включая последнюю: потому что я по-прежнему люблю тебя, Ди. Нет, не по-прежнему: больше, чем прежде, ведь я и сам стал больше, чуточку да вырос.
Возможно, о, вполне возможно, что все дарования Ди исчерпывались упорством и усидчивостью. Но кто скажет, что этого мало, глядя на то, какую работу делают эти природные качества в соединении с нажитым умением смиренно обожать свои кумиры? Ди с детства оттачивал это своё умение, смиренное обожание, а оселком, конечно же, послужил старший брат. Смирение одного и уверенное превосходство другого, на этом стояло всё равновесие дома и мира, а его никто не желал колебать и через сорок лет. Если и предпринимались когда-нибудь попытки нарушить это равновесие, то память о них давно похоронили в самых глубоких шкафах, в секретнейших ящиках душ сам Ди и, конечно, посвящённая в секрет Ба. Должное отношение к Борису оберегалось ими обоими подобно самому важному и самому хрупкому бюстику: ни одна пылинка, никакая сумеречная тень не должна была упасть на него. Этот бесплотный бюстик оставался непорочно белым, даже отец, любитель проверить на зуб репутацию какого-нибудь кумира, оставлял его в покое. Почему так? Вопрос, может быть, преждевременно коснулся другого секретного ящика, упрятанного в душе отца. Настолько секретного, что он и сам не подозревал о существовании этого ящика, как, впрочем, кажется - и о существовании самой души. Это сказано более туманно, чем можно бы, но туман ведь и существует для того, чтобы рассеиваться.
А может быть, исключительная, почти жениховская непорочность облика Бориса принуждала и отца отказываться от своих любимых привычек. Ведь принуждала же она бездушные предметы, самые гадкие из них, например, тот же наган, слово почти исключённое из лексикона Ди, или зауряднейший столовый нож, который он брал в руки с очевидной неприязнью, потому что считал такие предметы воплощением отвратительнейших человеческих свойств - прежде всего злобы, принуждала же она и эти мерзкие предметы к преображению, когда они являлись в связи с обожаемым старшим братом. Тогда и сами их названия звучали иначе, без обычного привкуса негодования: твёрдо и холодно, но уже не вполне чуждо.
Пусть исчезновение Бориса и ослабило чуточку смирение Ди, зато прибавило его обожанию торжественности, и тем укрепило его. С этим исчезновением смысл существования, сфокусированный в старшем брате, не только не потерял ценности, но и перенёсся на конкретные мелочи самой жизни, то есть, как бы неприятно ни звучало это слово, в быт. Ведь обожание Ди направлялось теперь не узким лучом снизу вверх в одну точку - но многими лучами и во все стороны света, так как перенеслось на старые вещи в доме, так или иначе связанные с отсутствующим кумиром. На вещи, в которых навсегда поселился его дух. Поскольку же в некоторых вещах трудно заподозрить присутствие какого-либо духа, а для реалиста-медика Ди такое подозрение в адрес мёртвой материи было, кажется, попросту невозможно, и поскольку направленное во все стороны обожание опасно распылялось, теряя необходимую концентрацию, то вскоре он перенёс всё своё внимание на одну вещь - но поистине королевскую среди всех вещей - и на ней снова сфокусировал лучи обожания: разумеется, на Ба. Нисколько не выйдя при этом за пределы, очерченные образом старшего брата. Да, и это сказано чуточку более туманно, чем следует. Но ведь многое прояснится уже скоро, может быть увы, слишком скоро.
Ясно, смиренное обожание брата, и после - Ба, так осмысливало существование Ди, что ему не приходилось задаваться вопросом о смысле жизни. Зачем бы это? Если он и без решения такой задачи знал, что представляет собой этот смысл. И не только знал: без особых усилий его имел. Нет, задача Ди была совсем другой, ему надлежало лишь не потерять давно найденный драгоценный смысл.
Ну, а сама по себе эта его жизнь... Что ж, ничего особенного: как у многих. Вместо того, чтобы стать раввином, как поначалу предполагалось, Ди закончил коммерческое училище и собирался пойти служить, если повезёт - в банк. Но новые выстрелы из наганов, соединившиеся с выстрелами винтовочными и пулемётными, открыли возможность поступить в университет. В марте семнадцатого Ди поехал в республиканский Петроград и там четыре месяца просидел на полуконспиративной квартире приятеля, скрываясь от мобилизации Керенского. За эти четыре месяца у него сложилось понимание того печального факта, что у семьи нет других надежд на будущее, кроме него: Борис, вместо того, чтобы вернуться в новую Россию, двинулся в противоположном направлении. Потому-то в некую белую ночь Ди потихоньку ускользнул из военной столицы на ещё тихий юг, в Крым. Там он и поступил в университет, просуществовавший ровно столько, сколько нужно было, чтобы Ди его окончил, сразу два факультета, математический и медицинский. Он положил себе два часа в сутки на сон, и сумел выполнить это условие. На жизнь зарабатывал уроками, лавка Ильи Борисовича уже не приносила доходов, а если и приносила, то в Симферополе от них было мало проку: между Крымом и лавкой пролёг фронт гражданской войны, и не один. Вот эти-то два нюанса - осознанная роль старшего в семье и вытекающая отсюда ответственность за существование других её членов - привели к тому, что Ди без колебаний выбрал из двух дипломов диплом врача. Должность учителя математики вряд ли бы прокормила его одного. И соответствующий документ навсегда улёгся в нижний ящик письменного стола, на самое дно, чтобы не смутить невзначай его хозяина ностальгией. Ди любил математику.
А медицину - вряд ли. Хотя те же качества, которые делали его именно Ди, а не кем-нибудь другим, сделали его и прекрасным педиатром. Несколько поколений детишек прошли через его кабинет и руки в родном городке, куда он, разумеется, вернулся. Он занял прочное место среди местных врачей, а скоро и первое. Он стал знаменитостью, и этим пользовались все члены его семьи, и я сам, когда мне хотелось в кино, звонил директору кинотеатра и просил оставить на наше имя, имя доктора, билет. Билет всегда ждал меня в кассе. Сами излеченные дети, вырастая, не забывали Ди. Неудивительно, ведь все они - корчащиеся от болей, агрессивные, депрессивные - умолкали, стоило ему лишь коснуться их пальцами, стоило ему только появиться на пороге кабинета. Умолкали и непременно выздоравливали. Потому что он обычно ограничивался естественными приёмами лечения: диетой, режимом, ну и уговорами - своим мягким низким голосом. Постоянный поток пациентов в домашнем кабинете давал семье твёрдую финансовую основу существования, а служба в туберкулёзном диспансере - приносила Ди ощущение социальной определённости, и, что не менее важно, относительной безопасности. Несмотря на то, что он был активным эсперантистом, аресты обошли его. Он даже написал на эсперанто роман о докторе Заменгофе и впоследствии издал его в журнале "Nuntempa Bulgaria". Он умер во время работы, составляя эсперантский идиоматический словарь. То есть, вводя в дистиллированное изобретение свод косвенных нечистых выражений - ферментов и бактерий, ввергающих всякий невинный, лабораторный, райский язык в брожение болезненной жизни и греховной истории. Он делал свою работу один, два десятка лет подряд, не находя себе поддержки ни в ком, разве что в праотце Адаме. И, возможно, пал жертвой этого божественного труда, как пали труженики из навязанной мне Изабеллой книжки "Охотники за микробами": безумцы и счастливцы, привившие себе чуму.
Но всё это случилось куда позже, в далёком будущем, а тогда, в двадцатых, из Крыма Ди вернулся уже женатым, вместе с Ба. И в тот же день прадедушка Илья Борисович удалился на задний план дома, да так, что вскоре никто не мог уже и припомнить, в какой комнате он прежде ночевал. Всё его последующее существование осталось в памяти домашних лишь постольку, поскольку оно было связано с исчезнувшим Борисом. С письмами из Америки, и со вполне ожидаемым последствием этих писем: с арестом прадедушки в тридцать шестом году. Неожиданным было лишь то, что Илья Борисович вернулся из заточения на третий день, небритый и мрачный. Так и не рассказав толком, зачем его брали, а главное - почему отпустили, он через два года умер.
Смерть Ильи Борисовича отделила пролог от собственно пьесы, как упавший и снова поднявшийся занавес: предысторию от истории. Занавес, не порвавший связи между ними, напротив, объединивший их. Единство поддерживалось стойкими и неизменными качествами Ди, подобно тому, как это иногда удаётся наделённым такими же качествами авторам пьес. Ну и, конечно, незримым духом Бориса, витавшим в доме повсюду, но предпочтительно - над головкой Ба.
Уверен, уже в представлении их детей, отца и Ю, этот ореол, полуобраз дяди над головкой их матери, был неотделим от неё. Дети не могли знать иной, лишённой этого сияющего нимба Ба. Я думаю, они всегда ощущали - а Ди, конечно же, постоянно подпитывал такое ощущение своим обожанием - стоящие за Ба тени недосягаемого для них прошлого. Она казалась им старше, чем на самом деле была. Сужу и по себе. То есть, не то что - старше, а к Ба никем и не прилагались возрастные мерки, как не прилагаются они к пусть и старинному, но раз и навсегда прекрасно сработанному, вечно сияющему ювелирному изделию. Чей внутренний смысл куда весомей его, пусть и прекрасных, но всё же наружных свойств. Смысл этот заключается в полном симбиозе внутреннего и наружного, в его устойчивом постоянстве. И потому - ничего удивительного, что Ди всячески поддерживал в умах домашних образ вечного сияющего другого симбиоза, в котором вся Ба была воплощением невидимого внутреннего смысла дома, его блуждающего духа, Бориса. Да, тому беглецу опять повезло: не каждому духу, и тем более прилетающему из какого-то американского сумасшедшего дома, достаётся такая плоть.
Мой отец родился вскоре после того, как Ди и Ба приехали из Крыма, а Ю на восемь лет позже. Эта новая пара, может быть и созданная-то в надежде на продолжение успешной политики симбиоза, не оправдала ожиданий. Она изменила запланированное содержание первого акта пьесы и ускорила её переход ко второму.
Взаимоотношения внутри этой пары заполнили собой совершенно новую, качественно иную страницу домашней истории. Ведь то были отношения, противостоящие всем объединительным усилиям Ба, и следовательно - Ди. Братья воплотили в себе начало поляризации того, что до сих пор так стремилось к единству, начало разложения едва успевшего установиться порядка. Сыграла свою роль разница в восемь лет? Родись Ю лет на пять раньше - не свелась ли бы неизбежная поляризация к пустым формальностям? Кто знает... Одно ясно: получив фору, отец восемь лет пользовался неразделённым вниманием Ба, и это стало основой будущей поляризации. Ведь ко дню рождения Ю у отца уже сложилось представление о себе как о легитимном преемнике властных прав не столько Ди, который их, по-видимому, не так уж много и имел, сколько прав Ба: прав её наследника в сношениях с духами дома, и прежде всего - с Борисом. Это право перворождённого невольно, инстинктивно признавалось всеми, включая Ю. И потому с началом разложения в семье сложились две новые пары, разрушившие обычную схему сосуществующих поколений, их составили Ба и отец, Ди и Ю. И в то время как Ба готовила отца к деятельности поистине духовной - включая французский и немецкий языки, Ю как-то естественно оказался приставленным к службе быта, поскольку конкретные жизненные заботы принадлежали ведомству Ди. Конечно, в таком описании семейной диспозиции есть-таки доля лукавства, за каждым её пунктом стоит маленькая оговорка, некая таинственная неясность. Например, почему всё же именно Ю стал играть на скрипке, а отец - увы. Но именно оговорки и неясности делают мёртвые схемы живыми.
Итак, отец с самого начала получил преимущество перед Ю. И что бы после ни происходило, он этого не забывал, и не давал забыть другим. Даже свои несчастья он использовал, чтобы напомнить всем о своём врождённом преимуществе, освещая их так, что они сами становились очередным его преимуществом. Делал он это необычайно ловко, подобно умелому фокуснику, превращающему неприятную пустоту ящика - в приятного голубя или зайчика. Продемонстрировать своё умение он был готов в любой час суток, на любой сценической площадке. Но в конце концов любимой его сценой стала наша столовая комната, а излюбленным часом - тот, когда вся семья собиралась к обеду за овальным столом. Сценой, разумеется, вынужденно любимой: боюсь, другой у него к тому времени просто не осталось. Но не стоит забегать вперёд...