13908.fb2
- Ты нарочно выжидала, чтобы стало поздно! - закричал мотобой.
- Допустим, - согласилась она. - Тем более ты должен держать себя в руках. Знаешь, почему? Я скажу тебе, почему. Я уверена, все эти твои дедушка с бабушкой ни в чём не виноваты. И кости твои тут не причём, и пьянство тоже. Ты подцепил этот диагноз и настаиваешь на нём, потому что тебе он выгоден. А на самом деле, ты просто не умеешь, и не желаешь, держать себя в руках. Это ты не желаешь признавать факты, если они посмели возникнуть, не спросив твоего согласия. И применяешь грубую силу, чтобы их исправить.
- Дурь!
- Пусть дурь, но это факт, - пожала плечами она, - что ты тогда избил Аську.
- Для неё это было, что для коня овод, - отмахнулся он. - Аська здоровая бабища, хотя и умственно увечная. А её пузо было в полной безопасности.
- Ты саданул её ногой в поясницу, - согласилась Жанна. - Знаешь, хотя и я здоровая бабища, ты не бей меня по почкам. Иначе риск и впрямь станет неоправданным. Нет, я всё же немножко Изабелла! Только у неё нет пока моего увечья.
Она положила ладони на свой чрезмерно выпуклый, обтянутый сари живот, и улыбнулась мне. Я не ответил ей тем же, поскольку как раз тихонько репетировал сложную конструкцию уточнения:
- Антропологических стигматов.
Я не ответил ей тем же ещё и потому, что был занят сложнейшими вычислениями, преимущественно - сложением. Я складывал факты. Их сумма выглядела как майская ночь, освещённая малиновой рекламой ресторана. Под рёв тополиной листвы в этой ночи, в двух кварталах от нашего дома, на площади Большого базара, две большие тени несли третью, маленькую, меньше даже Очень Маленького Жоры. Их поглотило тёмное чрево бочки, и там они последовательно превратились в метлу, в лопату, - обе насаженные на очень длинные палки, - и, почему-то, в утюг. Сидевший на середине арены в турецкой позе Ибрагим, кряхтя, поднялся на ноги и пустил инструменты в дело, сначала лопату, потом метлу. А потом и чугунный утюг. В той же малиновой ночи, в двух кварталах от бочки, к порогу нашего дома подошёл милиционер и позвонил в дверь. Этим и заканчивался номер, сумма вместила в себя почти все факты, кроме одного: среди теней не было жанниной. Жанна, таков был результат вычислений, в этом ночном аттракционе непосредственного участия не принимала. Разве что продавала входные билеты.
Взволнованный такими результатами, я побежал по треку, и мне удалось сделать целых восемь шагов без поддержки костыля. Волнение превратилось в ликование, будто трек вознёс меня не только к вершине бочки, а и на седьмое небо. Кажется, я и тут добрался до сути секрета, и отныне владел ими обоими безраздельно, потому что не собирался ни с кем делиться своими открытиями. Нет-нет: гроб, и да помогут мне в этом уроки молчания, преподанные Ибрагимом, и столь же немая майская ночь!
Все другие, стремящиеся также раскрыть эти секреты, опоздали. Им, стремящимся, продолжал ликовать я, имея в виду прежде всего, конечно же, отца, придётся притормозить. Не только я, все ребята Большого базара сбегутся и устроят ему заслон. И даже если он переберётся через крепостной ров, заваленный трупами ненавистных ему уродов, то на пороге секрета его остановит фигура самой Жанны, не собирающейся ничего и ни от кого скрывать. Ибо скрывать ей, по сути, нечего: в том майском аттракционе она участия не принимала. А аттракцион сегодняшний... Вряд ли он кого-нибудь интересует, так полагал я, которого жаннин живот после сделанных открытий стал интересовать куда меньше. Из этого следовало, что и отец непременно притормозит расследование, увидев новую Жанну с её стигматами. Не сможет не притормозить, потеряв к ней следовательский интерес.
Моя уверенность в том, что и я, и отец, оба охотимся за одним и тем же золотым руном, что отца, как и меня, влечёт к базару майское происшествие, будучи несомненной ошибкой - не сделала главный результат вычислений ошибочным. В главном-то я попал в точку: мы оба находились в одном и том же плавании, в Африку оно или в Америку, всё равно. Весь в отца, хихикал я, не усомнишься, чей я сын.
Костыль, которым я упирался в трек, вдруг сорвался с него и уткнулся в землю. А что если, испугался я, упорство отца намного крепче, чем мне представляется? Что, если, соединившись с азартом охоты, оно прошибёт не только заслоны, но и самому отцу сорвёт тормоза? Или даже так: уткнувшись в жаннино пузо, в это её выставленное напоказ - и для собственной защиты увечье, отец соединит упрямство с яростью бессилия что-либо поправить, ему ведь тоже будет сказано: поздно!, и тогда в азарте именно этого бессилия станет разрушать то, к чему так стремился! Не найдя другого способа утишить свою ярость, он повалит Жанну на землю, как мой дворовый приятель нашу прекрасную ёлку. Как я, он станет топтать поваленное деревце, все подвешенные к нему игрушки: сари и третий глаз, шляпку-тюрбанчик и вуалетку, колечки и браслетики... Под его жестоким каблуком - костылём и железным протезом, так представилось мне - захрустит и перестанет издавать звоночки сам серебряный ёлочный шпиль: жаннин птичий смешок... Кто знает, думалось мне, не растопчет ли он в ослепляющей жажде разрушения и других, не только одну Жанну, но и всё ему дорогое, скрипя сорванными тормозами и гремя металлом протеза, кашляя и задыхаясь, не накинется ли он на меня, на Ю, на Ди, или даже на Ба?
Наверное, я здорово испугался, если мне на ум пришли эти, совершенно противоположные начальным, соображения. Теперь мне стало ясно, что удержать отца от такого нападения можно лишь одним способом: заранее раскрыть перед ним суть открытого мною секрета. Самому рассказать ему всё. Не стоять насмерть - а объявить о сдаче. Открыть ему замочек, отдать ключик от ящика, в котором было заперто от него то, чего он желал. Таким образом я перешёл в своих вычислениях от сложения к вычитанию, показав всем ещё сомневающимся, что подготовлен к школе совсем не так уж плохо.
Интересно, что и столь противоположные начальным мысли не разрушили, а укрепили всё то же моё самомнение. Как ни странно, но и теперь, после уменьшившего её вычитания, их сумма гласила: а ключики-то, всё-таки, у меня! Ощущалась эта сумма так: я владею ключиками и могу распорядиться по своему усмотрению, я - хозяин ситуации и всех её участников, я дёргаю все ниточки и управляю событиями. Что это было - развивающееся наследственное уродство, персональное сумасшествие? Нет, я просто взрослел. Не зря же мне в ту же минуту стало ясно и то, что борьба и согласие - хоть и с самим собой - одно и то же. Мне стало ясно, что можно истекать любознательностью, упрямством, и в конце концов жаждой разрушения, истекая в то же время покорностью обстоятельствам, любовью к разрушаемому и просто кровью. Конечно, в записанном на бумагу виде все эти важные вещи оказываются чрезмерно длинными, несмотря на старания свести их к минималистским жориным образцам. В действительность же они вписаны иначе: в виде мельчайших, мельче самого Жоры, "с, над под, между, за..." То есть, мои размышления заняли на самом деле куда меньше места, чем это может показаться теперь, не больше, чем его занимает любая уже прожитая жизнь. Потому-то смерть, бездонная бочка, так легко их вмещает, все, сколько бы их ни было.
Так вот оно что!... успевает произнести или намерена произнести жизнь, и вот, она уже заключена в бочку. Так вот оно что, в это же кратчайшее, лишённое глаголов и существительных выражение, а о прилагательных и вовсе следует забыть, вместил и я тогда всё то, что теперь заняло страницы. В ответ мне звякнул смех-колокольчик, - какая-то, право, комната смеха, а не бочка! сверкнули ёлочные блёстки сари, подмигнул третий глаз. Тоже так коротко... короче не бывает.
- Это ты меня бьёшь по почкам, - прошипел мотобой. Его лицо стало похоже на разбитую фару: различной формы осколки - разные выражения, но одного и того же, одновременно. - Ты знаешь, куда бить.
- Твои уроки, - напомнила Жанна.
- Не перегибай, а то я... я придушу тебя! - вдруг заорал он.
- Да ты просто боишься, - с ясной улыбкой сказала она. - Ты боишься, что все узнают, какой ты подпорченный... мотобой. Боишься, что тебе понизят ставку.
- Молчать! - рявкнул он и пнул свою машину. Она с грохотом повалилась набок. Ибрагим, сидящий совсем рядом, не пошевелился. Это была жуткая неподвижность.
- Но главное, - продолжала Жанна, - боишься, что узнаешь это окончательно ты.
- Нет! - Назарий лягушачьим движением пнул лежащую машину, и в ней что-то хрустнуло, подобно стеклянной виноградной кисти с ёлки, угодившей под каблук. - Я-то не урод, ты это запомни, мои увечья излечимы. Я ж такой не навсегда. Мы должны подождать, пока я не приду в норму, мне обещали, если...
- Когда тебе выгодно - ты говоришь одно, а невыгодно - совсем другое.
Между прочим, это и я заметил, кто угодно заметит это.
- Чего ждать? Я-то ничего не боюсь. Это ты боишься всего, я знаю: всего, всего. Своей вот этой машины, администраторов, публики, бочки, работы, потому ты и произносишь это слово с таким обожанием, что от него уже тошнит: ра-бо-та. Ты боишься, что тебя кто-то поставит в ряд с теми, кого ты называешь уродами и бездельниками, но больше ты боишься самого себя: боишься убедиться, что ты такой же маленький человек, как и все. Что потасканные барышни из публики похлопают и скажут: ах, как он мил, этот... летающий по стенам бочки карлик! А я и этого не боюсь, потому что во всём уже убедилась. Да, убедилась, только что ж из того? Я и такого... люблю.
- Не ври, таких не любят, - мотобой сделал шаг в её сторону, - так не бывает, не может быть.
- Что же делать, - вздохнула она, - если так есть.
Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой... Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра - полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.
- Так есть, - тихо повторила Жанна, - что ж с этим поделаешь?
- Нет, - с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. - Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я... не желаю.
В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.
- Шлюха, - чётко выговорил он. - Это твоё брюхо не от меня.
- Поди сюда, - сказала мне Жанна.
Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.
- Беги домой, - посоветовала она. - Там уже, наверное, паника.
Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:
- Прости.
Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише - очевидно, уже отвернувшись в другую сторону - она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:
- Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.
И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания... зачем они все так цеплялись за них, за возможное - и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально... Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть - не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый - а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли... Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.
Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же - что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь - переписывать всю эту книгу заново, или просто... отравиться?
Господи, что же это я, и на что это я так сетую... так громко, и так не полуприлично - а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать - и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды... нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь - своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда... что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть - не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров - зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?
Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.
Эти вопли... они сами - ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.
Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort... там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания - и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они - вместо неё, утраченной навеки, они - само тело любви, они - это она. Эти Lieder - мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.
Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.
Жанна Цололос... Одного только признать нельзя: что можно её не любить.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ