13920.fb2
Дюков еще более раскраснелся, исподлобья взглянул в седоусое лицо Мясоедова, стал в волнении катать из хлеба шарик. Гости, прекратив еду, с любопытством смотрели на конфузливого молодца, лишь священник Троицкой церкви отец Илья продолжал усердно трудиться над сдобным пирогом с вязигой.
— Вот вы, ваше высокоблагородие, — сдвинулся с мертвой точки Дюков, — вы говорите, что простой народ прозвал меня умной головой. Хорошо-с… Так и запишем. И вот-с, этот простой народ требует: веди, дескать, нас под Чесноковку, мы выгоним оттуда ихнего царька Пугачёвского, град Уфу освободим… А то, дескать, нам жрать скоро будет нечего. И я, ростовский первой гильдии купец Дюков, советую: давайте-ка, господа командиры, общими силами ударим по разбойничьему гнезду и разом положим крамольному делу окончание. Храбрыми бог владеет! Вот и весь сказ, — Дюков сдвинул брови, порывисто сел, впопыхах не заметив своего бокала, залпом осушил бокал соседа-священника, схватился за нож и вилку, стал с проворством есть утку с мочеными яблоками.
— …Неосновательно, — продолжал говорить между тем Мясоедов. — Хотя одушевление защитников и вера в свои силы зело велики у них, но тем не менее нам, господа, об действиях наступательных нечего и помышлять, а дай боже отсидёться под прикрытием пушек. Малейшая же неудача в наступлении может предать город в руки инсургентов. А мы уж лучше, уповая на защищение божие, будем терпеливо ожидать прибытия помощи.
Гости согласно закивали головами, а священник сказал:
— Правильно, правильно. Нет, благодарю покорно в плену у извергов быть! Я сидел, я знаю!.. Хватит!
— Отец Илья, сделайте милость, расскажите, как это вы… — попросил недавно прибывший в Уфу пухлый помещик с отвисшими, как у старой собаки, нижними веками.
— Извольте, извольте, досточтимый Геннадий Львович, — священник огладил темную бороду, башкирского склада лицо его осерьезилось. — Не далее как двенадцатого декабря минувшего года большая часть жителей, даже женщины, вышли за город на соседние луга к нетронутым стогам, дабы запастись сеном, ибо ощущалось в городе оскуденье фуража. Нас прикрывала воинская команда при одной пушке. И только мы приступили к делу, как налетел на нас злодейский отряд, команду нашу опрокинул. Народ побежал, а полсотенки уфимцев в полон попало, и аз, многогрешный иерей, вкупе с ними.
В Чесноковке обыскали нас, завязали глаза, увели в тюрьму с объявлением, что мы будем повешены. Всю ночь, пребывая в узилище, мы взывали ко господу, стенали и плакали горько. Утром повели нас к наиглавнейшему начальнику. Сия персона квартиру содержала в доме тамошнего священника отца Андрея. Видим мы: сидит в переднем углу под образами полуодетый, босой, цыганского обличья подгулявший человек. Нам объявили, что сидящий в углу суть «граф Чернышев». Мы стоим, трясемся, ждем гнева и казни. Вдруг рекомый граф поглядел на нас, улыбнулся, сказал: «Ну, мирянушки, ни толикой казни вам не учиню, всех вас милую, дарую жизнь! Идите с богом по домам, перескажите людям, что слышали и видели, да уговаривайте население исполнить волю государя Петра Федорыча — сдать город без боя. Пускай хватают начальство, а я именем государя великую вам милость окажу». Сказав так, граф отпустил нас с честью. Оное происшествие я занес на память потомству в дневник свой, а прибыв домой, слег со страху в постель на целую неделю. Так будем же, возлюбленные чада мои, паки и паки ожидать помощи от господа бога и христолюбивого воинства…
Однако время шло быстро, о помощи же ни слуху, ни духу.
«Граф Чернышев» не очень горевал, что Уфа не дается ему в руки.
— Не беда, не беда, — успокаивал он своих атаманов. — Сам батюшка эвона сколь времени с Оренбургом возюкается, да не может взять… Как он, свет наш, умыслил Оренбург выморить голодом, ну так и мы той же дорожкой пойдем.
Атаманы хмурились, да и сам Чика утратил всегдашнюю веселость. Больше уж не раздавался по Чесноковке его хохот, и перестал он выпивать.
— Отрезано! — кричал он, борясь сам с собой. — Отрезано!..
Запертая со всех сторон Уфа испытывала все невзгоды: население терпело голод, стали развиваться болезни, а вместе с тем появился ропот, начались побеги. Бежали главным образом помещичьи крестьяне, собранные на защиту города.
Уфа не знала, что Михельсон спешит на помощь ей, но Зарубин-Чика имел о движении правительственных войск точные сведения. Поэтому все имевшееся у него, добытое в помещичьих усадьбах, ценное имущество и богатую казну он распорядился переправить в Табынск.
Михельсон, выступив из Бакалов и пройдя несколько селений, не мог добыть «языка», так как при стычке ему не удавалось захватить в плен ни одного человека. «Из сих злодеев ни один живой не сдается», — доносил он Бибикову. Наконец Михельсон узнал, что по дороге из Уфы, в деревне Жуковой, стоит две тысячи человек при четырех орудиях, а в Чесноковке — сам «граф Чернышев» с армией в десять тысяч человек и значительным числом орудий.
Михельсон решил устремиться на главные силы противника, на Чесноковку. С успешными боями он быстро шел вперед. Когда он оказался в пяти верстах от Чесноковки, Зарубин-Чика успел выслать ему навстречу семь тысяч человек при десяти орудиях. Он приказал растянуть по дороге в одну линию, на целую версту, до четырех тысяч пехоты и конницы, а по бокам выставить лыжников.
— Мы, братцы-товарищи, окружим Михельсона с флангов и с тыла, — уже в третий раз пояснял Чика своим командирам. — А как облапим изменника, тогда напустим на него с фронта густую толпу в три тысячи коней. Геть с дороги!..
Рано поутру, 24 марта, когда над черной землей распевали жаворонки, враги сцепились. Шедший в авангарде майор Харин, встреченный огнем семи орудий, остановился, выдвинул вперед одну пушку и начал отстреливаться.
Михельсон отправил ему подкрепление. Мятежники, большинство татары и башкирцы, действовали отчаянно, в плен не сдавались. Бой длился уже несколько часов. Михельсон, наконец, перешел в наступление. В конном и пешем строю он атаковал неприятеля. Мятежники, израсходовав все патроны и стрелы, после яростного сопротивления и не в силах выдержать согласованных действий правительственных войск, бросились бежать к Чесноковке, которую уже успел занять майор Харин.
Уфимцы, услышав пушечную пальбу, не знали, что и подумать.
«А не иначе, как межусобица в злодейском лагере вышла, друг в дружку палят», — думали многие жители.
Однако вскоре получилось в Уфе известие, что «граф Чернышев», будучи разбит подполковником Михельсоном, с двумя десятками человек своих ближних бежал в Табынск.
Заняв Чесноковку, Михельсон повесил захваченных двух главных предводителей — башкирского старшину и русского, а трех жестоко высек плетьми. Отец Андрей, приютивший Зарубина-Чику и гулявший с ним, хотя от наказания был освобожден, но получил от Михельсона строжайший выговор. Все же остальные пленные — а их более полуторы тысяч человек — после увещаний были распущены по домам. Михельсон в своем рапорте жаловался Бибикову на отчаянность башкирцев: «В них злость и жестокосердие с такой яростью вкоренились, что редкий живой в полон отдавался, а которые и были захвачены, то некоторые вынимали ножи из карманов и резали людей, их ловивших. Найденные в сенях и под полами, видя себя открытыми, выскакивали с копьями и колами, чиня сопротивление».
В городок Табынск, расположенный по реке Белой, между Уфой и Стерлитамаком, Зарубин-Чика прибыл ночью. Его сопровождали Илья Ульянов, Губанов, несколько яицких казаков и работников с Воскресенского завода.
Все были в удрученном состоянии, в особенности сам Чика. Он впервые видел отличные действия михельсоновского отряда, хорошее вооружение солдат и впадал в отчаяние, предчувствуя невозможность выполнить взятое им на себя обязательство перед государем. «Одно остается — втикать до батюшки, повалиться ему в ноги да и молить: прости-помилуй, отец, Михельсону Уфа досталась, а не графу Чернышеву твоему!» Он приказал казакам все переправленное сюда из Чесноковки имущество с казной, нагрузив на подводы, немедля везти, пока не поздно, в Берду, в государеву армию. «Прими, батюшка Емельян Иваныч!.. Последний поклон тебе до сырой земли…
Доведется ли на сем свете нам встренуться?» — печально раздумывал Чика, прощаясь с самым любимым в жизни человеком.
Чике с Губановым и Ульяновым отвели для ночлега хорошую избу, хозяев выгнали к соседям, печку жарко протопили. Расстроенный Чика сказал своим товарищам:
— Желательно мне, атаманы, одному побыть. Идите с ночевой в другое место.
Губанов с легким сердцем ушел, а Илья Ульянов, приглядываясь при свете масляного фонаря к болезненно-напряженному лицу Чики, сказал:
— Да что с тобой, граф Иван Никифорыч? Ты прямо весь сказился!
— Тоска, понимаешь! — И Чика вдруг заплакал. Он недвижно сидел на скамейке, запрокинув голову и опираясь затылком в стену.
Ульянов пристально, с жалостью глядел на него. По исхудавшему горбоносому лицу Чики из полуприкрытых глаз катились слезы, а обросший бородой и усами рот беспомощно кривился. Ульянов вздохнул и, не сказав ни слова, тоже сел на лавку. Он никак не чаял увидёть товарища в таком подавленном душевном состоянии. Неужели этот разудалый Чика, этот задирчивый, бесстрашный и решительный сорвиголова может плакать?
— Эка штука, что чуток помяли нас… Дакось, наплевать, — стараясь подбодрить товарища, но все-таки дрогнувшим голосом проговорил Ульянов. — Опять народишко собирается к нам… Эка штука!
— Иди, Ульянов, к себе, чегой-то меня сон долит, — тихо сказал Чика-Зарубин, продолжая сидёть неподвижно, все так же с полуприкрытыми глазами. Ульянов пробыл некоторое время, вздохнул и ушел.
Чика остался один, запер дверь на крючок. Глухая ночь была, ставни закрыты, на улице спокойно, тихо. Кругом безмолвие, а в душе Чики жестокая бушевала буря. «Как я свою рожу покажу батюшке? — вслух думает он, безнадежно разводит руками, хмурит густые брови. — Что скажу ему?
Прогулял! Пропьянствовал! Ведь двадцать тысяч народу!.. Двадцать, а какой прок в них? Где ружья, где пушки с порохом? А все ж таки батюшка не кому иному, а мне доверился, меня под Уфу послал, меня в графья произвел. Вот и награфствовал я, нагадил батюшке-то, замест помощи!.. Эх, Ванька, Ванька!
Рассукин ты сын, подлая твоя душа!..
Вдруг ярость вломилась в кровь Чики.
— Казнить меня, казнить! — закричал он, затряс кулаками, опрокинул ногою скамейку, отшвырнул табуретку к печке и с заполошным воем стал рвать на себе волосы, стал биться лбом о стену, а слезы ручьем, ручьем:
— Ой, Емельян Иваныч!.. Прости ты меня, прости!..
Вдруг, оборвав крик и плач, он пришел в чувство, распахнул глаза, глубоко передохнул, огляделся, вынул из-за пояса пистолет и весь, от загривка до пят, содрогнулся. Страшно ли умирать? Нет, не страшно… Он твердой рукой взвел курок, натрусил на полку пороху и нащупал то место в груди, где бьется сердце. Но сердце вдруг упало. В нижней части живота прошла неприятная судорога. Руки и ноги онемели, и все тело стало чужим, безвольным и бесчувственным. К горлу подкатился тошнотный ком, обильная слюна пошла, а вискам стало холодно… Он стиснул зубы и крепко сжал в руке пистолет. В последний момент жизни оружие показалось ему страшным: в нем пуля, пламя, смерть. «Не дури, Ванька, брось, — сказал он вслух. — Лучше вгони пулю в лоб Михельсону, сшибись с ним, подкарауль…» Защурив и вновь распахнув глаза, он осмотрелся. Все чуждо, все мертво, только живое сердце с силой стучится в грудь, хочет выпрыгнуть, бежать от смерти.
В этот миг на улице родились, окрепли многие голоса, в калитке сбрякало кольцо, и в запертую дверь Чики стали ломиться.
— Отпирай, шайтан! Эй, слышишь?.. Граф Чернышев!..
Еще момент и — дверь слетела с петель. Чика враз загасил огонь, наугад выстрелил в ворвавшихся людей и в каком-то исступлении стал направо-налево рубить во тьме саблей.
…Отправив своих раненых, отбитые пушки и собственные экипажи в Уфу, Михельсон направился к Табынску и по дороге получил рапорт табынского казачьего есаула о том, что он, есаул Медведев, собрав поздней ночью народ, схватил и заковал в цепи прибывших в Табынск Зарубина-Чику, Ульянова и Губанова со всеми их товарищами. «Как брали, пятеро наших порублено, постреляно злодеем не душевредно, не до смерти, а шестого пересек злодей Чика надвое».
По прибытии в Табынск Михельсон препроводил арестованных под сильным конвоем в Уфу. А 4 апреля и сам вступил в этот город, где был встречен жителями восторженно. С этого времени спокойствие в Уфе не нарушалось.
С поражением и арестом Зарубина-Чики башкирцы, мещеряки и русские стали разбредаться по своим деревням и присылать к Михельсону депутатов с повинной. Особенно усердно раскаивались мещеряки. Их старшины, Мендей Тюнеев и Султан-Мурад Янышев, даже собрали пятьсот человек отборного, из мещеряков, войска и передали его Михельсону. «Каждый из наших старшин наберет войско, каковое будет следовать, куда ты укажешь, — говорили депутаты. — Мы благодарны тебе, что ты всех наших пленных, не сделавши им наказания, отпустил по домам». Башкирцы, под давлением своих начальников, во многих селениях стали доставлять Михельсону фураж, продукты, лошадей.
Но не везде выходило так гладко. Например, в окрестностях Бакалов «пошаливала» большая толпа русских с башкирцами. Вели толпу атаман Торпов и бывший депутат Большой комиссии Гаврило Давыдов, тот самый лысый, низкорослый, в больших сапогах, мужичок, который не столь давно посетил Емельяна Иваныча и, между прочим, жаловался ему, что, мол, вез он, Давыдов, сладкие пироги в подарок батюшке, да по дороге «лошади пироги те схрумкали».