13937.fb2 Ермола - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Ермола - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

— Сколько себя помню, — начал старик, — то здесь на берегу Горыни бегал я по целым дням с мальчиками, правда, в изорванной рубашке и без шапки, но то было счастливое время.

— А родители?

— Я их не помню: мне было лет шесть, когда оба умерли от какой-то горячки, а как они были выходцы из Волыни, то у меня не оказалось в деревне никакого родственника. Словно сквозь сон представляется, что после похорон приказчик отвел меня с кладбища в соседнюю избу, где старуха накормила меня, два дня питавшегося лишь сухим хлебом. На другой день заставили меня пасти гусей, потом перешел я к свиньям, а потом, как заметили, что я уже понимаю дело, поручили общественное стадо. О, ничего не было приятней этой пастушьей жизни! Правда, что мы выгоняли коров до рассвета, за то же, как сладко спалось где-нибудь под кустом, когда бывало нашалишься в лугу или по лесу. С рогатым скотом не много заботы: эти животные понятливые; как только привыкнет в выгону, его и палкой не сгонишь с места; если заберется не туда, куда следует, раз, два, следует отогнать, оно само не пойдет больше. Пастуху только надо посматривать, издалека покрикивать и заниматься, чем ему угодно.

— Э, что это за удовольствие, — прервал парень, — когда не с кем перемолвить слова…

— Нас ведь собиралось несколько мальчишек. А как разложим, бывало, огонь где-нибудь в лугах или в лесу, да нанесем картофеля, грибов или поджарим сала, то-то роскошь! А как начнем бывало петь, — просто сердце радовалось, когда песня наша далеко разносилась по лесу… Да что и толковать! Когда, однажды, наш пан, прежний помещик, царство ему небесное, встретил меня в лесу, идучи на охоту, заговорил со мною, и видно я полюбился ему, потому что тотчас же велел взять меня во двор казачком [8], — видит Бог, как мне не хотелось покидать пастушью жизнь свою…

— А, так вы служили во дворе?

— Всю жизнь, сынок, всю жизнь…

— А что выслужили себе на старость? Суму?

— Погоди, все узнаешь. Я не жалуюсь, хоть мне, может быть, и не так посчастливилось, как другим; но что же из того, если бы я был теперь и богаче? Не ел бы я с большим вкусом, не спал бы спокойнее. Прежде выслушай, а потом увидишь, чего я дослужился.

На другой день привели меня во двор насильно, обмыли, обули, одели… Хоть слезы навертывались на глаза, а надо было исполнять, что приказывали. На третий или четвертый день я уже втянулся, потому что тяжелой работы не было; меня прежде приучали в буфете, пока допустили в комнаты. Пан наш был еще не старый человек, красивый мужчина, а что главнее — доброго сердца. С первого уже раза ты чувствовал, что будешь любить и уважать его, потому что по внешности и по обращению видно было, что он пан на всю губу [9], а хоть бы оделся он в сермягу, ты и ночью узнал бы, что Господь Бог создал его властвовать. Но его власть никому не была тяжелой; разгневавшись даже, он ни с кем не говорил сурово, молчал только, а молчание это было самым тяжелым наказанием для служителей. Каков поп, таков и приход: и старый казак, которому меня поручили, и прочая челядь были добрые люди, я скоро с ними освоился. Конечно, мной помыкали, но только отвечали одни ноги на побегушках, и я даже не помню, чтобы кто ударил меня или выбранил. Казак, бывало, говорит: это сиротка, не следует обижать бедняжку… И вот позабылась пастушеская жизнь… и когда бывало, через несколько недель потом встречаю старого пастуха Грынду и прежних товарищей, то улыбнусь им только издали, показывая на свои шаровары с красной выпушкой… но в лес уже мне не хотелось. Служба была не тяжела: пан велел мне быть только в комнатах, и меня к тому приучали. Возле него немного заботы: по большей части он сам себе прислуживал, редко когда бывало потребует, и всегда обращается отечески. С старым казаком жили они словно братья, только казак иногда ворчал на него.

— Должно быть, выбрался добрый пан какой-то.

— О, на свете уж нет больше таких людей, — сказал старик, отирая слезы, — это был для меня отец и брат "месте. Жил он там, где, видишь, торчит обнаженная труба старого дома, но в его время все высматривало иначе. У него был такой порядок в каждом уголке, что на широком дворе не увидел бы и соломинки… А теперь — хлева да развалины. Из дому выезжал он редко; к нему тоже приезжали не часто, но случался иногда гость и его радушно принимали. Мы постоянно заняты были работой, да и пан не любил сидеть сложа руки: занимался хозяйством, любил охоту, лошадей; иногда ловил рыбу, возился около пчельника, работал в садике, и время летело так быстро, что не успеешь, бывало, оглянуться, а смотришь уже и новый год на дворе. Пан был холост и одинок, как палец. Говорили, что он приехал откуда-то издалека и купил это имение, но весь народ так привык к нему, словно он был наследственный владелец, и вся деревня любила его, как родного отца.

Да и нетрудно было привязаться к нему, потому что он был добр и жалостлив, охотно помогал бедному, и никто не уходил от него без помощи. За полгода я совершенно привык к нему и занял место старого казака, который нередко жаловался на плохое здоровье. Старику хотелось и отдохнуть, притом же получил он от пана хату с усадьбой, и вот, подучив меня, он перебрался в себе на новоселье.

Но что значит привычка: через три недели он начал заглядывать во двор, а потом, бывало, подопрет колом хату и с утра до вечера сидит с нами на крыльце, покуривая трубочку. Меня и самого не выгнать бы уже из двора дубиной, потому что пан выдался такой, каких нет уже на свете.

Довольно тебе сказать, хоть это и глупость, до чего доходило в нем добродушие: он не съест, бывало, вкусного плода или хорошего кушанья, чтобы не оставить нам отведать. Через несколько лет, когда мы познакомились ближе, он сделался мне отцом, и я, подобно каждому из нас, готов был пожертвовать за него жизнью. Я был к нему ближе всех дворовых: мы ходили с ним вместе на охоту — любимое его занятие, ездили ловить рыбу и копались в садике. Как теперь помню, встанем, бывало, до зари, а старый Бекас, пудель, догадавшись, в чем дело, начинает визжать и подпрыгивать; и вот торбы на плечи, и отправимся в кусты или в болото, да целый день и проходим, подкрепившись рюмкой водки и куском сыру с хлебом. Я сначала удивлялся, зачем такой хороший человек не любит водить знакомство с людьми, но, узнав его ближе, заметил, что хотя он и крепился и порой казался веселым, однако, в жизни его, должно быть, случилось нечто, о чем он никому не говорил, но что отравляло его спокойствие. Бывало, все весел, а вдруг задумается, вздохнет, слезы покатятся по лицу, словно горох… но едва заметил эти слезы, тотчас за ружье и в лес, или займется каким делом, и не заметишь, что недавно плакал.

Такого-то судьба послала мне пана, и мне жилось так хорошо, что я и не подумал о будущем; я уже был в летах, и он сам не раз приставал ко мне, не хочу ли я жениться и предлагал хату с усадьбой. Но как же расстаться с таким человеком! Притом же, мы до того отвыкли во дворе от женщин, словно их не существовало на свете; нам казалось, что всю жизнь можно обойтись без них, а старый казак утверждал, что женщина только насорит в хате. Впрочем старик, несмотря на это, все-таки женился. Пан не только не заговаривал ни с одной женщиной, но даже не смотрел на них, да и мы, хоть и пошалим, бывало, в деревне, но никому женитьба и в голову не приходила. А между тем пан опустился, да и мы тоже; иные умерли, другие, в том числе и я, постепенно начали стареть, в особенности я, потому что не знаю отчего, но в тридцать лет уж голова поседела. Но жизнь во дворе не изменилась. Пан хоть и бодро держался и ходил на охоту, однако, уже не с прежним жаром; более занимался в садике, видишь ли, начали слабеть ноги. Я думаю, он повредил их в болоте, потому что ходил много и очень шибко.

Когда он начал сдаваться и хворал время от времени, — делался еще мрачнее; работать было уже не под силу, и вот он принялся за книги; читает, бывало, стонет, а по ночам, вздыхая, иногда произносил имя Бога… Иной рЪз, бывало, лежа в другой комнате, прошибут тебя слезы. Напрасно мы старались забавлять его разными способами; я начал приручать ему птичек; это развлекло его не много, но со дня на день становилось хуже, и он сделался ко всему равнодушен.

Как только пан слег в постель, к нам стали появляться какие-то незнакомые господа издалека. Приехала однажды пани, говорили, жена его брата, потом ее муж, множество родственников, которые прежде и не вспоминали о нем, а теперь словно из земли повыросли.

Но все это нисколько на него не походило, словно совершенно чужое. Правда, все они были вежливы, скромны, говорили тихо, но мы знали от их людей, что это одно притворство для больного, а дома вели они себя совершенно иначе. Не знаю, как-то пану удалось их отправить всех разом, так что они рассерженные разъехались в одно время, а мы остались одни, слава Богу.

Так шла жизнь, чем дальше, тем грустнее, а как я осмотрелся, то тридцать лет прослужил при пане, и последнее время неотступно у его кровати. Только, бывало, больному и утешения, что поболтать со мною, поласкать старого Бекаса, посмотреть на выкормленных диких птиц, да еще иной раз, если попадется книжка по вкусу, то постоянно читал ее, и казался более спокойным. Видно было, что конец недалеко, однако все так его любили, что никто из нас не думал о себе, а мысль о его смерти или что будет потом, нам и в голову не приходила. Когда скончался наш добрый пан, мне уже было под сорок. Проведя при нем весь век свой и привыкнув к нему с детства, не могу сказать тебе, что сделалось со мною, когда я увидел пана своего в гробу; мне казалось, что и я лягу с ним в могилу.

Сел я в ногах и заплакал. Приезжали чиновники, опечатали вещи, кто-то занялся похоронами, а я был словно во сне. На другой день прихожу в комнату покойника, подошел, убрал все, как бывало при жизни пана, и остановился, как столб, словно ожидая чего-то. Время от времени казалось, что это одно лишь страшное сновидение. И вот опять наехали те же родственники и давай спорить и искать завещания. Перерыли целый дом, и когда ничего не нашли, то кажется, устранив прочих родных, брат и его жена завладели всем имением. Пошли новые порядки. Я только просился, чтобы меня оставили во дворе; но зачем же был двор наследникам, когда они не желали жить в нем. Мне приказано было отправляться в деревню, но как у меня не было пристанища, а покойник не сделал никакого распоряжения, то мне чуть и не пришлось снова сделаться пастухом на место старого Грынды. Однако же наследники сжалились надо мною, особенно когда увидели, что я представил им в целости все вещи, и позволили мне здесь дожить до смерти. Родных у меня нет никого, куда приютиться. Вот мне и дали угол с садиком за три рубля в год. Видишь эту полуразрушенную корчму под дубами за курганом — то моя хата. Двадцать слишком лет живу я в ней и благодарю Бога; каждый день наведываюсь во двор, похожу, поплачу и снова в свою трущобу.

— И вы одни?

— Как видишь, да и умирать приходится одиноким. Со смерти пана ни я ни к кому, да и никто ко мне не привязался. Грех сказать, крестьяне не только не огорчают меня, а, напротив, готовы помочь при случае… Но все же я один… один, как палец…

— Под старость это грустно, — сказал парень.

— Грустно, — отвечал старик, — нечего сказать, но что же будешь делать? Думать о женитьбе — не пристало с седой бородой и опираясь на палку, и, наконец, кто пошел бы за меня? Разве такая, на которой я ни за что сам не женился бы. Родных Бог не дал, значит, надо и умирать, как жилось, одинокому.

— И вы не горюете? — спросил удивленный парень.

— К чему бы это послужило? Разве я помог бы себе или переменил долю, огорчив Господа Бога! Разве, наконец, человек не привыкает ко всякой жизни?.. Лишь бы день до вечера.

Проговорив это, старик вздохнул, вытряхнул трубку, и, взяв свой посох, собирался домой.

— Ну, прощай сынок! А ты думаешь здесь ночевать?

— Жид просил лечь в казенке: там, знаете, мешки с мукой и сало, так чтобы чего не случилось.

— У нас, кажется, не должно бы ничего случиться, но береженого Бог бережет, — отвечал старик. — Доброй ночи.

— Доброй ночи, дядя.

И таким образом расстались люди, которых свел случай, сблизила часовая беседа, и которым, может быть, не суждено было встретиться в жизни. Странная вещь: чем проще люди, чем патриархальнее общество, тем легче и скорее завязывается дружба. Цивилизованные же, например, чем более стараются казаться образованными, чем учтивее, тем с большими приличиями избегают сближения. Заговорить с незнакомым или непредставленным считается почти грехом в обществе; расспросить кого при первой встрече — непростительной невежливостью. У простолюдина совершенно иначе (и не скажу, чтоб было хуже); один час знакомит и сближает, доброе слово или открытая физиономия вызывают тотчас откровенное мнение, и зарождаются быстро и дружба, и ненависть. Здесь люди еще люди, потом они уже делаются какими-то куклами, повинующимися известному движению тесемки.

Старый Ермола, преданный воспоминаниям прошлого, медленно возвращался домой, а парень, насвистывая песенку и думая об осиротелом старике, приготовлял груду соломы, на которой располагал уснуть возле двери казенки; ему уже хотелось отдохнуть, потому что крестьянин готов по заходе солнца уснуть каждую минуту, лишь бы что-нибудь не помешало.

Между тем, Ермола плелся в свою хату, стоявшую недалеко. Между деревней и берегом реки, на песчаном выгоне, изредка поросшем высокими соснами и вековыми дубами, обрубленными кое-где ленивым крестьянином, который не хотел ехать за дровами в лес, виднелось странное строение, служившее приютом Ер-моле. Это была не хата, не дом, а какая-то странная развалина: покинутая, старая корчма, выстроенная в больших размерах, разрушенная по какому-то случаю, без крыши, с торчащими стропилами и клочками кровельной соломы, с некоторыми уцелевшими стенами. Один угол корчмы хоть и наклонился, однако, стоял еще твердо и в нем видно было окно, до половины залепленное глиной, дверь с новыми заплатками и стены, сохранившие серый, неопределенный цвет.

Остальное строение представляло костер изгнивших брусьев, почернелого дерева и кучу навоза, поросшего сорными травами. Каким образом уцелел кусок кровли над жилой хатой и самое строение — отгадать было трудно. Возле обложен был жердями небольшой огород, окруженный несколькими вековыми деревьями.

Обнаженная, почернелая и растрескавшаяся труба, по-видимому, еще служила обитателю этой трущобы. Развалины, как и вообще все деревянные развалины, не имели ни величия, ни поэзии каменных руин, были грязны и неблагородны; можно было определить время, в которое им суждено превратиться в сугроб, поросший бесполезными травами. Гниль лежавших брусьев сообщалась уцелевшим стенам, и начинало дело разрушения, уже заметное там, где отвалилась от них глина. Грустно было смотреть на подобные развалины и думать, что в них суждено было существовать человеку. А между тем Ермола, привыкший уже к своему логовищу, без отвращения возвращался в свою трущобу, отворил дверь, вошел в хату и, достав огня, зажег лучины, приготовленные в печке.

Постепенно выходили из темноты углы хатки и уже можно было рассмотреть ее при пламени сухой лучины. Вероятно, хатка эта с уцелевшими стенами и крышей служила прежде спальней и кладовой арендатора. Дверь, выходившая в другую комнату, собственно корчму, разрушенную и не жилую, была забита досками, обмазанными глиной с соломой; старая печь, подновлявшаяся ежегодно, утратив прежнюю прямоугольную форму, приняла горбатый безобразный вид и вместо заслонки закрывалась кирпичами.

Легко догадаться, что утварь не была изысканна: наполовину была она деревенского происхождения — топорной работы, наполовину состояла из разных обломков. Когда отпускали Ермолу после тридцатилетней службы, отпускали с пустыми руками, и в награду за верность позволили взять ему разбитые и ненужные какие-то обломки, которые хотели выбросить. Из этих-то остатков трудолюбивые руки сумели сладить почти все необходимые вещи. Воспользовавшись разными мелочами, Ермола убрал хатку вещами, напоминавшими ему пана и молодость. Спал он на диване, когда-то белого цвета с золотом, ножки которого выгнулись страшным образом; в голове его стоял стол с шахматной доской хорошей работы; пара кресел с досками вместо подушек, очевидно, происходили из Данцига, но их от конечного разрушения удерживали уже только веревочки и гвоздики. Возле них стоял зеленый сундук, окованный железом местного производства. Едва живая лавка помещалась у двери, а другой столик, даже не выглаженный, заставлен был горшками и мисочками. Зато на карнизе печки торжественно красовались: кружка севрского фарфора с отбитым ушком и склеенная простым клеем, горчичница, саксонский кофейник на ножках, из которых одна лет пятьдесят как была отбита, английская фаянсовая чашка и простая русская масленка в виде барашка. Убогая, но опрятная эта хатка была грустна только потому, что убрана была обломками давно забытого достатка, служащими на удовлетворение настоящей бедности. На стене висел турецкий коврик, но весь в дырках и заплатках, а постель застлана грубой попоной; рядом с горшками блестели остатки хрусталя, фарфора и фаянса, возле красного дерева — простая соснина.

В переднем углу висел образ Почаевской Божией Матери местной работы, а возле превосходная, но страшно замокшая гравюра Рафаэля Моргена, представлявшая Тайную Вечерю Леонарда да Винчи, у которой не доставало целого угла.

Но действительным украшением этой хатки были чистота и порядок: нигде не заметили бы вы пыли, сору, каждая вещь на своем месте, и хоть тут же помещались все запасы старика и его одежда, — однако все было прибрано и расставлено без помехи одно другому. Ермола прибил к стенам полки и пользовался малейшим местечком, чтобы по возможности строить свое логовище. Даже дрова и щепки в известном порядке лежали у него всегда на одном и том же месте. Правда, у него была еще одна комната, в которой он привык складывать громадные вещи, но туда нельзя было складывать много без замка, потому что бедняк охотно делится с бедняком, не разбирая права собственности.

Войдя и затопив печку — свечи были для него слишком дороги — старик сперва осмотрел, все ли застал в порядке; потом он поставил горшок, подогреть ужин, который иногда присылала старая казачка, а иногда и дома готовил, и, усевшись на скамейке против огня, начал шептать молитвы.

Глубокая тишина господствовала вокруг, лишь временами ветер пробегал по ветвям ближайших дубов и сосен, и Ермола предался молитве…

Вдруг средь ночной тишины раздался крик ребенка, сначала тихий и неопределенный, но постепенно становившийся более явственным. Это был голос грудного ребенка, но слышавшийся так близко, что, казалось, выходил из-под двери.

— Что же это может быть? — сказал сам себе старик, прервав молитву и вставая с лавки. — Неужели какая глупая баба вышла с детьми на реку? Или не ко мне ли кто за лекарством?

Старик начал прислушиваться, но крик не удалялся, не приближался, очевидно, дитя лежало где-нибудь на одном месте. Судя по холоду и поздней поре, нельзя было предположить, чтобы кто-нибудь оставил дитя на время в походной колыбельке, — даже самое положение выгона этого не допускало, — но детский грустный плач не смолкал ни на минуту.

— А, это сова, — подумал старик, опускаясь на лавку, — уселась где-нибудь на дубе и завыла… Но можно присягнуть, что детский голос… Как, однако ж, умеет подражать бестия!

А между тем старик прислушался: плач постепенно становился громче.

— Нет, это не сова, а что-то непонятное! Надо пойти посмотреть, — может быть какое-нибудь несчастье… Но что же за притча!

И старик, быстро схватившись со скамейки, надел шапку, взял посох и выбежал за дверь, позабыв даже трубку, свою неразлучную спутницу. Уже на пороге он убедился, что слышен был крик какого-то бедного младенца. Старика это поразило, и он пошел по направлению крика: в огороде под ближайшим дубом что-то забелело. Ермола в огород, а перед ним на зеленом холмике плакало грудное дитя, завернутое в пеленки.