139459.fb2
У него были странные сокровища, и он каждый раз таскал их в школу к началу семестра. Наверное, ему их надарили поклонники нежной, никчемной матери или отчим, которому он дал кличку Альбинос за невероятно светлые волосы и кожу. Особенно я запомнил крошечную, выцветшую парчовую туфельку, в которую несчастная китаянка засовывала некогда свою искалеченную ножку. Осси прикладывал ее к собственной длинной, но изящной стопе. Была у него и шкатулка светлого дерева, выложенная слоновой костью по индийским эротическим сюжетам. Осси ими не интересовался и говорил мне с пресыщенным видом, что "знает все эти штуки вдоль и поперек". Я мечтал получше разглядеть картинки, но принимал тот же пресыщенный вид и не смел проявить свой интерес, даже - до того я его чтил - когда Осси выходил из комнаты. Еще у него была крошечная японская куколка из бунраку - маленький-маленький старичок с морщинистым лицом, в лиловых, странно не поблекших одеждах; и тяжелый перстень с печаткой, с инициалами К. К. Р. - помню, Осси мне растолковывал, что это Квентин Квенингтон Ройс, его предок. И еще - русский флакончик для духов, овальный, тяжелый, оплетенный эмалевым узором очень тонкой работы, наверное, ценный. Может, и все в его коллекции было ценное, и я всегда удивлялся, что ему разрешают таскать такое в школу. Мне даже как-то пришла в голову предательская мысль - не стянул ли Осси просто-напросто эти вещи у матери, или у Альбиноса, или - но это уж вряд ли - у саффолкской тетки. Но я сам устыдился своей догадки и отбросил ее.
Мы с Осси близко дружили с того дня, когда поступили в нашу школу, до того дня, три с половиной года спустя, когда он ее бросил, верней, не вернулся после рождественских каникул. Сейчас еще помню, как я был потрясен и как яркий день - особенно красивый из-за снега - вдруг вылинял, потух, сгас и съежился.
Недели через две Осси прислал мне весточку из Израиля, куда переселилась его семья и где, объявлял он мне, "открылась изумительная жизнь". Я отчаянно ревновал Осси к Израилю, к матери, к Альбиносу, ко всем, кого он встретит, с кем подружится. Я сознавал, что мой образ сотрется из его памяти, не выдержит сравненья с блистательными, тонкими личностями, какие встретятся на его пути, и я писал ему длинные, отчаянные письма.
Он не отвечал, а когда на следующее рождество я получил от него экзотически изукрашенное поздравленье на изысканной бумаге с водяными знаками, тоска меня уже отпустила, ревность прошла и жизнь наполнилась новыми людьми и занятиями. Я понял, что почти не скучаю по Осси.
Но нам еще пришлось встретиться в тот год, когда я кончил школу, и возобновить знакомство, если не дружбу. Осси покинул Израиль, сочтя его "чересчур провинциальным", и явился в Лондон, где он чудодейственно развеивал послемюнхенскую напряженность, развлекая своими остротами широчайший круг юных космополитов на вечеринках, речных прогулках, дневных спектаклях, роскошных коктейлях - и бог его знает где еще. Он вел жизнь юного богача с талантом и обаяньем. Правда, ни одного выраженного таланта у Осси не было, обаянью мешала грубость, а денег, насколько я знаю, у него не водилось никаких, кроме подачек от матери, обосновавшейся к тому времени в Нью-Йорке со склеротиком Альбиносом на попечении. Осси немного "работал" секретарем у богатого, знаменитого драматурга, мерзкой личности по фамилии Шервин. Шервин развил худшие наклонности Осси. Он стал тщеславным, надменным и невероятно поглупел. Тут-то он вовсю развернулся, практикуясь в идиотских штучках, какими нет-нет да баловался, когда мы еще учились в школе. Одевался как фат, обжирался, сюсюкал и шепелявил, тянул слова, и скоро это мне осточертело.
Несмотря ни на что, я был к нему привязан, я его ценил. Несколько раз я таскался с ним в гости и вызывал его на более или менее осмысленный разговор, но всегда безуспешно. Он не поддавался. У него была своя жизнь, у меня своя. Я работал на одного крупного аукционера, а в свободное время изучал историю живописи и ходил по галереям. Все это в глазах Осси и его компании делало меня чересчур серьезным.
- Теренс у нас теперь по иску-усству, - представил он меня как-то девице в серебристом платье с голой спиной, - и стал таким зану-удой.
После этого я уже отклонял его приглашения, он не слишком наседал, и мы потеряли друг друга из виду. Демобилизовавшись после войны из флота, я получил службу в одной из лучших лондонских галерей, где я сейчас старший совладелец. С того раза как он поволок меня на пьянку в Кембридж, Осси то и дело цветистой морочащей бабочкой впархивал в мою жизнь. Всегда нежданно-негаданно, как и в ту ночь, когда с больным и скучливым видом он сидел против меня за столиком на Миланском вокзале.
Единственное, что мне удалось выведать, - он, оказывается, какое-то время прожил в Париже. Неизвестно, собирался он снова туда или нет. Одно я понял ясно по его виду - веселые, вольные деньки миновали. Осси, очевидно, углубился в себя, но непохоже, чтоб это принесло ему ценные наблюдения. Он замкнулся, утратил общительность. Мы выпили кофе, и я пошел на свой поезд раньше, чем следовало, потому что измучился, неловко подыскивая темы для разговора. У входа на платформу Осси сказал, уставясь в одну точку над моим левым плечом:
- Ты мне не дашь взаймы пять фунтов?
Вот уж не ожидал: он всегда ужасно не любил брать у других даже всякую ерунду - чернила, конверты - и давать не любил. Держался за свое имущество, как за единственную опору. Я не очень-то рассчитывал на возвращение долга. Встретились мы случайно, и адреса своего он мне не оставил. Это меня не смущало. Что-то сохранялось между нами, какая-то близость, неутраченная вопреки возрасту, перемене обстоятельств и случайности встреч. Несмотря на его небрежность со мной, я почувствовал в ту ночь, что мы остаемся друзьями, что легкие, беспечные отношения могут вернуться когда угодно, где угодно, ни с того ни с сего и можно годами не писать и не видеться. Я часто думал, редкость ли такие узы - совершенно братские - или это вещь обычная. Чем объяснить эту связь, я, понятно, не знал. И до сих пор не знаю. Со многими я ближе и дольше дружил, но привязанность так не скреплялась - ну чем? Участьем? Заботой?
Я дал Осси пять фунтов в итальянских лирах, он, почти не поблагодарив, небрежно сунул их в карман и побрел обратно, в зал ожидания. Багажа у него, очевидно, не было. Я недоумевал, что понесло его в монастырь. Я за него беспокоился. Я до того беспокоился, что чуть не пошел за ним - расспросить, выведать, удостовериться, все ли в порядке. Вид у него не очень-то процветающий, и, не встреть он меня, где бы он раздобыл денег? И действительно ли они ему так уж нужны? Но среди ночи я проснулся в поезде от приступа злости из-за того, что Осси удалось столь царственно взять у меня эти пять фунтов, и снова он заставил меня плясать под свою дуду, как я всегда раболепно, готовно плясал в школе. Но я же не мальчик, мне, слава богу, уже пятьдесят.
И опять он исчез из моей жизни и вот - вынырнул в Венеции, с обворожительной улыбкой склоняясь к капеллану и ловя каждое его слово. Простясь с духовной особой, он заметил меня, слегка вздернул брови и поднял руку. Он не очень удивился и - как типично! - ко мне не подошел, а стал ждать, когда я сам подойду.
- А я и не знал, что ты набожный, Осси.
- Да нет, что ты, милый, ничего подобного, просто, между нами, это полезно. Хоть знаешь, что они по-английски будут говорить.
Он взял меня под локоть и быстро увел в сторону Академии.
- Купи мне аперитив, - сказал он. - Только не здесь. Спрятаться хочется, сам понимаешь.
Я, признаться, не понимал, а хотел бы понять. Я сказал:
- Ты, по-моему, не удивляешься, что меня встретил?
- Ах, милый ты мой, в Венеции всегда на кого-нибудь наткнешься, ты себе просто не представляешь, а мы-то с тобой вообще вечно сваливаемся друг на друга как снег на голову.
Наверное, он был прав, и, кажется, сам я тоже не очень поразился. Зато я поразился, как следует его рассмотрев и вспомнив, как он выглядел накануне на мосту Риальто. Странно, что я вообще его узнал.
Средних лет - он выглядел стариком. Волосы - белые, как лунь, и еще длиннее прежнего - падали на воротник и болтались по лицу, по паутинке красных прожилок. Руки, когда-то тонкие, длиннопалые, изящные, усохли, и суставы распухли от подагры. Но больше всего меня смутила его одежда, это она в основном создавала впечатление запущенности и благородного упадка. Серые брюки ужасно висели на нем и были ему явно не по размеру, а черный бархатный пиджак совершенно проносился на манжетах и вообще предназначался не для улицы, а для театра. Рубашка была клетчатая, мятая и грязная, и к ней - желтовато-белый шелковый галстук. Я разглядывал его, сидя с ним в кафе на Кампо Сан-Барнабо. Солнце светило на длинные волосы, на жалкие, нелепые одежки, будто на свет божий вылез клоун или сценический бродяга. Он, конечно, был нездоров - бледен, как папиросная бумага, и с трудом удерживал стакан кампари в дрожащей руке. И тут во мне поднялась страшная жалость к Осси, вызванная, в общем, любовью, - он же мой друг, мой давний друг, гордый, неудалый, веселый горемыка, уклончивый и блудный, несравненный.
Мне снова вспомнилось, как он тогда сидел на ступеньках моста Риальто. Он заводил трех или четырех оловянных обезьянок, вонзал им в спины ключ, поворачивал, и они дергались и вертели, вертели педали велосипедов. Ноги прохожих чуть их не задевали, грозя вот-вот раздавить, но мало кто останавливался, а не покупал никто.
Снова Осси молчал, а я говорил о себе - о галерее, о моей книге, я тогда писал о Гуарди, затем и приехал в Венецию, а потом об общем однокашнике, жирном гнусавом малом, который сделался министром. Осси, кажется, слушал. Он нагнул голову набок, постукивал пальцами по стакану и молчал, и, как тогда, на Миланском вокзале, я снова почувствовал, что он готов отмести всякую мою попытку выведать что-нибудь о его жизни.
Но вот, будто разом одумавшись, он вскочил и вскинул руку типичным своим неотразимым драматическим жестом. Я пошел за ним, и он зашагал впереди, вызывающе подняв голову и, видимо, дерзко отражая взгляды встречных. Мы направились к Дзаттере, и тут было очень тихо, и наши шаги одиноко стучали по плоским, облитым солнцем камням. Тощий рыжий кот смотрел нам вслед из подворотни. Узкий мостик ввел нас в темный тесный проход меж высоких домов. Густой запах канала и сырых стен вполз в ноздри. Осси вдруг стал.
- Понимаешь, милый, там, где красивый вид, очень дорого деру-ут.
Я и сам так думал, но все равно содрогнулся при виде унылого, облезлого дома и жилья на самом верху. Пахло простоквашей, окно упиралось в стену, и потому весь день горел свет - грязная, тусклая, голая лампочка. Мебель тяжелая дубовая мебель - загромождала комнатенку.
На столе лежали коричневый чемодан и светлый завитой женский парик. Я не знал, что делать, признаться ли, до чего все это меня угнетает, или как ни в чем не бывало сесть.
- Нравится мне Венеция, - сказал он бодро. - Тут не надо быть самим собой, понимаешь? Ходи себе в любом маскараде. Погляди хоть на свои картины - всегда так было: карнавалы, переодеванья, подмены, обман. А мне, милый, того и надо, - он повернулся к столу и погладил светлый парик нежно, как голову живой красотки.
Мне хотелось поскорей убежать из этой мрачной дыры.
- Пойдем, Осси, вместе позавтракаем.
Меня тянуло к солнцу, вину, к прохладе, которой дышат каналы, тянуло увидеть, как вокруг смеются, болтают, жуют, увидеть обычные лица, непохожие на лицо Осси, немыслимое и восковое под тусклой лампочкой.
- Теренс, ты богатый? Наверное, богатый.
- Ну, не сказал бы, но я не бедный, сам живу неплохо, а больше заботиться не о ком. Дать тебе денег?
Он ответил не сразу. Открыл чемодан, вынул заводную обезьянку, и завертелись колеса, заскрипели по-заводному. Осси завороженно смотрел.
- Красивая вещь. Красивая.
Он ткнул колеса пальцем, и они завертелись в обратную сторону.
- Я бы двадцатью фунтами обошелся.
- Я завтра пойду в банк. Могу пятьдесят тебе дать, если это тебя выручит.
- Мне, знаешь, что нужно, - сказал он задумчиво. - Хочется развлечься, милый ты мой. За квартиру я могу заплатить и за всякую эту дрянь. Просто хочется развлечься.
Я не понял, какого рода развлеченья он имеет в виду и хватит ли на них пятидесяти фунтов. Но неважно. Я хотел помочь Осси, а дальше уж его дело.
Мы пошли в таверну и позавтракали жирными омарами, телятиной, персиками. Осси один выдул больше бутылки вина и под конец стал вовсю веселиться - разудало, с нажимом, в общем, довольно мрачно. Но я за него радовался: может, с моей помощью ему удалось немного "развлечься".
Потом, в толпе туристов и венецианцев, мы побрели к пьяцце и, наслаждаясь роскошным кофе Куадри, слушали Золотой и Серебряный вальсы.
- Прекрасный город Венеция, - сказал я, смакуя приятную сытость, тоску по молодости и выпитое вино, - самый наипрекраснейший.
И тут Осси заплакал, сперва беззвучно, а дальше - в голос, и слезы потекли по старым щекам, на белый галстук. Потом он спрятал лицо в ладонях. Я не знал, что сказать, чем ему помочь. На нас стали озираться с соседних столиков, и я чуть в драку не полез, так мне хотелось его защитить.
- Ничего подобного, - выговорил он наконец. - Ничего в ней хорошего. Ты меня понимаешь, а, Теренс? Ничего хорошего.
Естественно, он выпил слишком много. Ну и что же? От этого только прояснилась та горькая истина, что по каким-то ужасным причинам Осси несчастен, заброшен и нищ. Конечно, он никогда не отличался особым умом, но как он дошел до того, чтоб продавать туристам заводные игрушки или, нацепив белокурый парик, топтать ночами мосты обманной Венеции?
- Толку не будет, если я сейчас дам тебе денег, - сказал я. - Нет, я придумал кое-что получше. Мне надо еще на недельку тут задержаться из-за работы, а потом я увезу тебя в Лондон. Найдем тебе там квартиру. Хоть будешь среди своих, кто-нибудь за тобой да присмотрит.
Он вскинул на меня глаза. Они покраснели, лицо все сморщилось, мокрое от слез.