14021.fb2
– Заблудились? Где же они заблудятся? Эрнст знает все тропинки.
Нелепая мысль вдруг пришла в голову Кристофу:
– А вдруг они добежали первые и ушли, не дождавшись нас?
Мирра, лежа на спине и глядя в небо, перестала петь и расхохоталась так, что чуть не задохлась. Кристоф упорствовал. Он решил идти вниз на станцию, где, как он уверял, их ждут Ада с Эрнстом. Мирра наконец решилась выйти из своего оцепенения.
– Вот тогда мы их действительно потеряем. Ведь мы условились встретиться здесь, а не на станции.
Кристоф уселся рядом с Миррой. Ее забавляло его нетерпение. Кристоф чувствовал на себе внимательно-насмешливый ее взгляд. Он уже начал беспокоиться всерьез – он беспокоился о них, но дурного не подозревал. Он снова вскочил на ноги. Твердил, что надо вернуться в лес, искать их, звать. Мирра хихикнула, вытащила из кармана иголку, нитки, маленькие ножницы и спокойно начала шить. Она решила по-новому уложить перья на шляпке и, казалось, готова была просидеть так весь день.
– Да нет же, нет, дурачок, – повторяла она. – Если бы они хотели прийти, неужели, ты думаешь, они без нас не нашли б дороги?
Кристофа словно в сердце ударило. Он обернулся к Мирре. Мирра не глядела на него, она углубилась в работу. Он подошел к ней вплотную.
– Мирра! – сказал он.
– А? – откликнулась она, продолжая шить.
Он опустился на колени, стараясь заглянуть ей в лицо.
– Мирра! – повторил он.
– Ну, что тебе? – спросила она, подымая глаза от работы и с улыбкой глядя на него. – Что случилось?
При виде его взволнованного лица она насмешливо поджала губы.
– Мирра! – повторил он, задыхаясь. – Скажи правду! Значит, по-твоему…
Мирра с улыбкой пожала плечами и взялась за шитье. Он схватил ее за обе руки, вырвал у нее шляпку.
– Брось, брось сейчас же и скажи…
Мирра смотрела прямо в лицо Кристофу и молчала. Она видела, как дрожат его губы.
– Значит, ты думаешь, – сказал он тихо, почти шепотом, – что Эрнст и Ада…
Она снова улыбнулась.
– А как же!
Кристоф с негодованием отшатнулся от нее.
– Нет! Нет! Это невозможно! Ты вовсе этого не думаешь! Нет! Нет!
Мирра положила руки на плечи Кристофа и залилась смехом.
– Как же ты глуп, как же ты глуп, миленький!
Он свирепо тряхнул ее.
– Не смей смеяться! Почему ты смеешься? Ты бы не смеялась, если бы это была правда. Ведь ты любишь Эрнста.
Продолжая смеяться, Мирра привлекла к себе Кристофа и поцеловала. Против своей воли он возвратил ей поцелуй. Но, когда он почувствовал на своих губах эти губы, еще теплые от поцелуя брата, он отшатнулся и, стараясь уклониться от поцелуев Мирры, спросил:
– Стало быть, ты знала? Это было условлено между вами, да?
Она, смеясь, ответила:
– Да.
Кристоф не закричал, не ударил Мирру, даже не поднял руки. Он только раскрыл рот, как будто ему не хватало дыхания, зажмурил глаза и прижал обе руки к груди – сердце его разрывалось. Потом он повалился на землю, охватил голову руками и, как в детстве, весь затрясся от слез, отвращения и отчаяния.
Мирра, не особенно мягкая по природе, вдруг по-матерински пожалела Кристофа: она нагнулась над ним, что-то нежно проговорила, протянула ему флакончик с нюхательной солью. Он с ужасом оттолкнул ее руку и вскочил так быстро, что она испугалась. Но у него не было ни силы, ни желания мстить. Он посмотрел на Мирру, лицо его перекосилось от боли.
– Дрянь, – сказал он устало, – дрянь. Если б ты только знала, какое зло ты мне причинила!
Мирра пыталась его удержать. Но он побежал прямо через лес, стараясь избыть свое отвращение, забыть всю эту низость, эту душевную нечистоту, эту кровосмесительную игру, к которой они хотели его принудить. Он плакал, он дрожал всем телом, он рыдал от омерзения. Он испытывал гадливость к Аде, к Мирре, к брату, он ненавидел себя, свое тело, свое сердце. Презрение нарастало в нем, как буря, назревавшая уже давно, рано или поздно Кристоф должен был восстать против пошлой, отравленной атмосферы, в которой он жил последние месяцы, против низких помыслов, унизительных компромиссов, но потребность любить, потребность любить выдуманный образ,
– все это задерживало наступление неизбежного кризиса. Кризис разразился вдруг – и к лучшему. Мощным порывом свежего воздуха, суровой чистотой, леденящим дуновением смело все миазмы. И сразу отвращение убило любовь к Аде.
Если Ада надеялась подобным поступком упрочить свою власть над Кристофом, то этот расчет лишний раз обнаружил ее глубокое непонимание любящей души юноши. Ревность, как цепью привязывающая испорченные натуры, могла лишь возмутить чистого и гордого, не тронутого жизнью Кристофа. Он не мог простить Аде одного – и не простит никогда: пусть бы Ада изменила ему под влиянием страсти, пусть даже в минуту нелепого и гнусного каприза, столь неодолимого подчас, что женщина не в силах противиться ему. Но нет. Кристоф понял теперь, что Адой руководило затаенное желание принизить его, сбить с него спесь, наказать за его нравственную стойкость, за чуждую и враждебную ей веру, низвести до уровня мещанской посредственности, держать его у своих ног, доказать самой себе, как велика ее тлетворная сила. И Кристоф с ужасом думал: откуда у людей такая потребность пачкать все то чистое, что живет в них самих и вокруг них, почему с таким наслаждением они валяются, как свиньи, в помоях и радуются, убедившись, что на них не осталось ни одного не тронутого грязью местечка?..
Два дня Ада ждала, что Кристоф вернется. Потом забеспокоилась и послала ему нежную записочку, где ни словом не обмолвилась о воскресном происшествии. Кристоф не ответил. Он ненавидел теперь Аду такой глубокой ненавистью, что даже не мог выразить ее словами. Он вычеркнул Аду из своей жизни. Она перестала существовать для него.
Кристоф избавился от Ады, но не избавился от самого себя. Тщетно старался он обмануть себя и обрести целомудренный и живительный покой. Никому не дано вернуть прошлое. Надо идти, продолжать свой путь, и бесполезно оглядываться назад – разве только, чтобы запомнить покинутые навсегда места, видеть далекий дымок над крышей дома, еще вчера служившего тебе приютом, да и дымок уже тает на горизонте, сливаясь с туманом воспоминаний. Но ничто так не отдаляет нас от нашей прежней души, как несколько месяцев страсти. Дорога вдруг резко поворачивает, все окружающее меняется, и в последний раз говоришь “прости” тому, что осталось далеко позади.
Кристоф не желал с этим мириться. Он тянулся к прошлому, он упорно старался воскресить свою прежнюю душу, умиротворенную и сильную одиночеством. Но ее уже не было. Страсть не так опасна сама по себе, как страшны причиняемые ею разрушения. Что из того, что Кристоф сейчас никого не любит, что из того, что сегодня презирает любовь, – она все равно оставила след своего когтя. В сердце зияла пустота, и ее надо было чем-то заполнить. С исчезновением этой страшной жажды нежности и наслаждения, которая снедает однажды познавшего ее, требовалась какая-нибудь иная страсть, будь то даже совсем противоположная, – страстное презрение, страстная в своей чистоте гордыня, страстная вера в добро. Но этих страстей было уже недостаточно – они не могли утолить голод сердца, вернее, утоляли его лишь на краткий миг. Жизнь Кристофа стала чередой необузданных порывов, он кидался из одной крайности в другую. То стремился загнать свою жизнь в суровые рамки безжалостного аскетизма – почти не ел, пил только воду, ходил до тех пор, пока не падал от усталости, не спал ночами, отказывался от всех развлечений. То убеждал себя, что сила и есть истинная мораль таких людей, как он, и бросался в погоню за наслаждениями. И все равно был несчастлив. Он уже не мог быть одиноким. Он уже не мог не быть одиноким.
Единственным спасением было бы найти истинного друга, хотя бы ту же Розу, но он сам отверг ее дружбу. Крафты и Фогели окончательно рассорились. Они теперь не встречались. Только раз Кристоф увидел Розу. Она выходила из церкви. Он побоялся подойти к ней, но она, заметив Кристофа, сделала шаг в его сторону. Когда же он, расталкивая богомольцев, степенно спускавшихся с лестницы, стал пробираться к Розе, она вдруг отвела взор и, холодно поклонившись, прошла мимо. Кристоф понял, что в ее юном, девичьем сердце живет ледяное и неизбывное презрение. Но он не понял, что она все еще любит его и хотела бы сказать ему о своей любви, хотя и клеймит себя за это дурацкое чувство, считает его ошибкой: Роза смотрела теперь на Кристофа как на человека скверного, испорченного, совсем уже далекого от нее. Так они и потеряли друг друга навсегда. Возможно, к лучшему для обоих. При всей своей доброте Роза не обладала той искоркой жизни, которая требовалась, чтобы понять Кристофа. Как бы Кристоф ни жаждал любви и уважения, он не выдержал бы пошленькой, ограниченной четырьмя стенами жизни без радости, без горести, без свежего воздуха. Оба они мучились бы, мучились бы оттого, что мучают друг друга. И, значит, тот несчастный случай, что развел их в разные стороны, был в конце концов для них счастливым случаем, как это бывает нередко, как это происходит всегда с теми, в ком есть сила и стойкость жизни.
Но сейчас окончательный разрыв был и для Розы и для Кристофа большим горем, настоящей потерей. Особенно для Кристофа. Эта нетерпимость добродетели, эта ограниченность чувств, которая лишает разума даже людей умных и доброты – даже добряков, раздражала и оскорбляла Кристофа, и он наперекор всему начал вести вольную жизнь.
В те дни, когда Кристоф с Адой бродили по окрестным харчевням, он завел знакомство с веселыми молодыми людьми, с настоящей богемой; беспечность и свобода обращения новых знакомцев даже нравились Кристофу. Один из них, некто Фридеман, тоже музыкант – органист, значительно старше Кристофа (ему шел уже тридцатый год), – был неглуп, хорошо знал и любил музыку, однако отличался такой непроходимой ленью, что умер бы или от голода, или от жажды, но пальцем не пошевелил бы, чтобы выбиться в люди. Желая оправдать свою беспечность, он ради самоутешения поносил людей, которые неизвестно из-за чего суетятся и хлопочут, и шутки его, подчас тяжеловесные, вызывали смех. Более независимый, чем его коллеги-музыканты, Фридеман не боялся – правда, робко, намеками, подмигивая – хулить особ уважаемых, даже позволял себе роскошь не повторять общеобязательных мнений о музыке и исподтишка любил лягнуть знаменитость, шумно входившую в моду. Женщин он не жаловал и шутливо повторял изречение одного монаха-женоненавистника, что “женщина есть смерть души” – “femina mors animae”. Кристоф теперь с особым наслаждением повторял этот афоризм.
В том душевном смятении, в котором жил Кристоф, беседы с Фридеманом являлись даже развлечением. Он знал ему цену; вульгарное зубоскальство нового приятеля быстро приелось Кристофу; уже после двух-трех встреч его стали раздражать насмешливый тон и упорное отрицание всего и вся, скрывавшие, в сущности, духовную никчемность, однако Фридеман был отдохновением от самодовольной глупости филистеров. Презирая в глубине души своего приятеля, Кристоф не мог уже без него обходиться. Они всюду появлялись вместе – вот они сидят в кругу собутыльников, людей опустившихся и подозрительных, фридемановских дружков, только еще ступенью ниже органиста. Целыми вечерами они резались в карты, орали, пили без конца; иногда Кристоф, словно пробудившись, вдыхал мерзкий запах колбас и табака, ошалело глядел на своих друзей, не узнавал их и тоскливо думал: “Что это со мной? Что это за люди? Зачем я с ними?”
Его тошнило от их острот, от их смеха. Но встать и уйти не было сил; Кристофа охватывал страх при мысли, что сейчас он очутится дома, один, с глазу на глаз со своими желаниями и укорами совести. Он губил себя и знал, что губит; он искал выхода и в то же время с жестокой ясностью видел в Фридемане, словно в кривом зеркале, того человека, каким ему, Кристофу, суждено стать со временем; он проходил полосу такого душевного упадка, что даже эта страшная угроза не могла отрезвить его душу, – наоборот, она пригибала ее еще ниже.
Так бы он и погиб, если б только мог погибнуть. К счастью, у таких людей, как он, есть надежный оплот и прибежище, охраняющее от разложения. Не у всех оно есть – и прежде всего это сила, жизненный инстинкт, который не допускает умирания, который мудрее разума, сильнее воли. Сам того не зная, Кристоф обладал также особым любопытством художника, умел совершенно отрешиться от своей личности, – этим великим даром наделены все истинные творцы. Да, он любил, он страдал, отдавался всем своим страстям, но видел их ясно. Они были в Кристофе, однако они не были Кристофом. Мириады крошечных душ неприметно парили в нем и тяготели к какой-то неведомой, но твердо намеченной и неподвижной точке, подобно тому, как влекутся звездные миры к таинственной бездне мироздания. Это состояние непрерывного и неосознанного раздвоения проявлялось с особой силой в те вихревые мгновения, когда замирает повседневная жизнь и в глубинах сна возникает око сфинкса, многообразный лик бытия. Вот уже год Кристофа преследовали сны, когда он с предельной отчетливостью чувствовал себя одновременно несколькими различными существами, подчас далекими друг от друга, разделенными материками, мирами и столетиями. Проснувшись, он долго ощущал какое-то беспокойство, будто еще продолжались видения, а откуда оно – он не помнил. Как будто навязчивая идея, уходя, оставляла после себя утомительный след, необъяснимую усталость. Но пока душа его мучительно билась в тенетах повседневности, другая душа, жившая в нем, внимательно и безмятежно наблюдала за этим отчаянным борением. Он не видел этой второй души, но она отбрасывала на него свой потаенный свет. Эта вторая душа, жадно и радостно старалась перечувствовать все, всем перестрадать, старалась постичь этих мужчин, этих женщин, эту землю, эти желания, эти страсти, эти помыслы, даже несущие муку, даже самые посредственные, даже нечистые; но всему этому она, вторая душа, сообщала свою светоносность, спасая Кристофа от пустоты небытия, говорила ему, – непонятно как, но говорила, – что он не совсем одинок. Это стремление быть всем и все знать, эта вторая душа как бы плотиной преграждала поток разрушительных страстей.
Она, эта душа, не очень-то помогала Кристофу, она лишь поддерживала его на поверхности вод, но она не позволяла ему выплыть своими силами. Кристофу не удавалось разобраться в себе, овладеть собой, сосредоточиться. Любая работа валилась у него из рук. Он переживал духовный кризис, самый плодотворный из всех, и то, что его ожидало, было уже здесь в зародыше, но это внутреннее богатство сплошь и рядом прорывалось пока лишь в чудачествах, так что плоды этого духовного преизбытка мало чем отличали Кристофа от нищих духом. Кристофа захлестывала жизнь. Все его силы испытывали слишком грозный напор и росли слишком быстро, все разом, все вдруг. Одна лишь воля отставала в росте, и она растерялась перед обступившими ее чудовищами. Все трещало под внутренним напором. Посторонние не замечали этого непрестанного колебания почвы, этих внутренний переворотов. Да и сам Кристоф видел лишь свое бессилие хотеть, творить, быть. Желания, инстинкты, мысли вырывались, словно серные пары из трещины вулкана. И сколько раз он думал:
“А что сейчас появится на поверхности, что станется сейчас со мной? Неужели так будет всегда, или же придет этому конец? Неужели я так ничем и не стану, никогда не стану?”
На свет вырвались наследственные инстинкты, пороки тех, кто жил до него.