14022.fb2 Жан-Кристоф (том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Жан-Кристоф (том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Радость, радость во всем своем неистовстве, солнце, льющее свет на все, что есть и будет, - божественная радость созидания! Одно только и есть счастье: творить. Живет лишь тот, кто творит. Остальные - это тени, блуждающие по земле, чуждые жизни. Все радости жизни - радости творческие: любовь, гений, действие - это разряды силы, родившейся в пламени единого костра. Даже и те, кто не находит себе места у великого очага, честолюбцы, эгоисты и бесплодные прожигатели жизни, - пытаются согреться хотя бы бледными отсветами его пламени.

Творить - новую плоть или духовные ценности - значит вырваться на волю из плена своего тела, значит ринуться в ураган жизни, значит быть Тем, кто Есть. Творить - значит убивать смерть.

Горе существу бесплодному, что осталось на земле одиноким и потерянным, что озирает свое увядшее тело и всматривается в обступивший его мрак, где никогда уже не вспыхнет пламя жизни! Горе душе, которой не дано производить, почувствовать себя отягченной жизнью и любовью, как дерево в вешнем цвету! Люди могут осыпать ее всеми почестями: они увенчают труп.

Это были как бы удары струи света, и тогда словно электрический ток пробегал по телу Кристофа, трепет непонятного волнения охватывал его. Так среди ночи в беспредельном океане мореплавателю вдруг открывается земля. Или как будто Кристоф пробирался сквозь толпу, и вдруг его пронзил чей-то бездонный взгляд. Чаще всего это случалось после долгих часов оцепенения, когда мысль работает вхолостую, отказываясь заполнить окружающую пустоту. И особенно часто в те минуты, когда он, отвлекшись от своих раздумий, беседовал с матерью или гулял. Если это случалось на улице, какое-то чувство уважения к себе и другим удерживало его от слишком бурных проявлений радости. Но дома он не знал удержу. Он топал ногами: он трубил победу. Мать хорошо знала этот сигнал... научилась понимать его смысл. Луиза говорила в таких случаях Кристофу, что он напоминает ей курицу, только что снесшую яйцо.

Внезапно какая-нибудь музыкальная идея завладевала им. Она выливалась иногда в отдельную законченную фразу, но чаще в огромную туманность, скрывавшую целое произведение, - его строй, его общие очертания угадывались сквозь покров, местами разрываемый несколькими ослепительно яркими фразами, которые выделялись в тумане скульптурной четкостью деталей. Всего лишь вспышка молнии, за ней следовали другие, то тут, то там рассеивая мрак. Однако чаще эта своенравная сила, вырвавшись как бы нечаянно наружу, на несколько дней уходила в свои тайники, оставив за собой светлый след.

Радость вдохновения захватывала Кристофа с такою силой, что он терял вкус ко всему другому. Опытный художник отлично знает, какой редкий гость - вдохновение: то, что подсказано внутренним чутьем, доделывает ум; и художник кладет свои замыслы под пресс, он выжимает из них до последней капли божественный сок (нередко ему приходится даже разводить их простой водой). Кристоф по своей молодости и самонадеянности пренебрегал этими средствами. Он предавался несбыточной мечте - выражать в своем творчестве только то, что со стихийной силою вырывается из недр души. Если бы он не закрывал умышленно глаза, он без труда понял бы, как нелепы его намерения. Правда, для него это была пора полноты существования, без провалов, без пустот. Все питало неиссякаемый источник его творчества: все, что видели его глаза, все, что он слышал, все, что затрагивало его в повседневной жизни, каждый взгляд, каждое слово, - все рождало в душе новые мечты и замыслы. Миллионы звезд свершали свой путь в беспредельном небе его мысли. И, однако, даже в эту пору выдавались минуты, когда вдруг все потухало. И хотя мрак держался недолго и Кристофу не приходилось томиться продолжительным безмолвием души, он не без страха думал о непонятной силе, которая приходила к нему, покидала его, возвращалась, исчезала... Надолго ли на этот раз? И вернется ли она вообще когда нибудь? Его гордость отвергала эту мысль, он говорил: "Эта сила - я. В тот день, когда она исчезнет, исчезну и я - я убью себя". Невольно дрожь пробегала по его телу, но осознание своей силы было для него новой радостью.

Тем не менее Кристоф понимал, что если этому источнику не угрожает пока опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен, чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным. Более того, бывало и, так, что он совершенно искажал первоначальный замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин, что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания - все нераздельно сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые человек неустанно создает в улье своего мозга.

Так Кристоф уверял себя - стремился себя уверить, - что существование могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем иной смысл, еще не понятный ему самому.

Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения, исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.

В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть прямо в лицо всему, что окружало его, к чему его учили испытывать почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.

У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия. Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире своей мысли.

На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел ее.

Кристоф был на концерте в Stadtische Tonhalle [городском концертном зале (нем.)]. Концерт шел в огромном зале, заставленном то ли десятью, то ли двенадцатью рядами столиков, - всего этих столиков было двести триста. В глубине видна была сцена, где помещался оркестр. Кристофа окружали офицеры, затянутые в длинные темные мундиры, - раскормленные мещанские лица, бритые, багровые, напыщенные; дамы, шумно, с преувеличенной живостью болтавшие и смеявшиеся; милые барышни, которые улыбались, показывая все свои зубы; дородные мужчины, как бы прятавшиеся за стеклами очков и за бородами и похожие на добродушных круглоглазых пауков. Прежде чем выпить бокал, они поднимались и с каким-то благоговением провозглашали тост; в эту минуту у них менялись и выражение лица, и тон: казалось, они совершали молебствие, совершали жертвенные возлияния, пили из церковной чаши - торжественно, но не без фиглярства. Звуки голосов и звон посуды заглушали музыку. Впрочем, все старались говорить и есть, не производя шума. Herr Konzertmeister, высокий сутулый старик с седой бородой, хвостом свисавшей с подбородка, и с длинным крючковатым носом, оседланным очками, походил на филолога. Все эти лица с давних пор примелькались Кристофу. Но в тот день он был склонен видеть в каждом из них карикатуру. В иные дни нас неизвестно почему вдруг поражают в людях уродливо-комические черты, не замечаемые в обыденной жизни.

В программу концерта были включены: увертюра к "Эгмонту", "Вальс" Вальдтейфеля, "Паломничество Тангейзера в Рим", увертюра к "Виндзорским проказницам" Николаи, жреческий марш из "Аталии" Мендельсона и фантазия "Северная звезда" Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и в неистовом темпе вальс. Когда он исполнял "Паломничество Тангейзера", слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа, отбивал такт "Виндзорских проказниц", подражая Фальстафу. Не первой молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки, моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой, как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами, которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в поэзию Шумана пошловатый душок nursery [детской (англ.)]. Публика была вне себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор Общества южных немцев (Suddeutschen Manner-Liedertafel), который пел под орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая. Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни художественной меры, везде и во всем - слащавость. Невольно вспоминались слова Основы:

"Вот я буду представлять льва. Буду рычать с нежностью воркующего голубя. Рычать так, что вам послышится песнь соловушки".

Кристоф с самого начала точно остолбенел - он слушал со все возрастающим изумлением. Не то чтобы он увидел что-нибудь новое для себя. Эти концерты, этот оркестр, эта публика были ему знакомы. Но внезапно все стало казаться ему фальшивым. Все, даже то, что он любил больше всего: увертюра к "Эгмонту", больно задевшая его сейчас своей напыщенной разбросанностью и размеренной взволнованностью, показалась ему неискренней. Разумеется, не Бетховена и не Шумана он слушал, а их смешных истолкователей. Он видел публику, которая пережевывала свою жвачку, ее непроходимая глупость окружала музыку Бетховена и Шумана удушливым туманом. Пусть так, но что-то в этой музыке, даже самой прекрасной, вызывало в Кристофе раздражение, которого он никогда прежде не испытывал... Что же это было такое? Он не смел углубляться в свои сомнения, ему казалось кощунством спорить с любимыми учителями. Но, несмотря на желание не видеть, он все же увидел. И продолжал видеть помимо своей воли. Подобно пизанской Vergognosa [Стыдливой (итал.)], он смотрел на мир, прикрывшись рукой.

Немецкое искусство предстало перед ним во всей своей наготе. Все - и гении и глупцы - умиленно и услужливо открывали для всеобщего обозрения свои души. Чувство лилось потоком, нравственное благородство сочилось из всех пор, сердце исходило неумеренными излияниями: шлюзы опасной немецкой чувствительности были разверсты - она размывала энергию сильных, а слабых захлестывала своими серыми валами; это было наводнение; на дне спала немецкая мысль. А чем порой была эта мысль - мысль Мендельсона, Брамса, Шумана и множества следовавших за ними по пятам мелких авторов слезливых и напыщенных Lieder? Грудой песка... Ни одной скалы. Сырая бесформенная глина... Все это было так ребячески наивно, что Кристоф не постигал, как же этого не чувствует публика. Он присмотрелся к окружающим; на всех лицах написано блаженство, все заранее уверены в красоте исполняемой музыки и в том, что им полагается наслаждаться. Разве они позволят себе иметь свое мнение? Они благоговеют перед этими священными именами. Да и перед чем только они не благоговеют? Перед программой концерта, перед своей кружкой пива и перед собственной особой. Нетрудно было угадать, что про себя они титулуют "его превосходительством" все имеющее к ним хотя бы самое отдаленное отношение.

Кристоф то смотрел на публику, то вслушивался в исполняемые произведения: они, точно стеклянный садовый шар, отражали публику, а публика отражала их. Кристоф чувствовал, что его начинает душить смех, но сдерживался, и лицо его искажалось гримасой; когда же на эстраду вышли "южные немцы" и напыщенно пропели стыдливое "Признание" влюбленной девушки, Кристоф перестал владеть собой. Он громко расхохотался. На него сердито зашикали: "Те! Те!" Соседи с удивлением оглядывались. Их добродушные возмущенные лица вконец рассмешили Кристофа: он засмеялся еще громче, он смеялся до слез. И публика рассердилась. Послышались крики: "Вон!" Он встал и вышел, пожимая плечами, корчась от приступа неудержимого смеха. Его уход произвел впечатление скандала. С этих пор началась война между Кристофом и городом.

Под влиянием пережитого в этот вечер Кристоф, как только вернулся домой, вздумал перечесть вещи композиторов, "причтенных к сонму". К своему величайшему смущению, он заметил, что некоторые из его наиболее любимых учителей лгут. Он пытался еще сомневаться, пытался уверить себя, что заблуждается. Нет, он прав. Он был потрясен этим сочетанием посредственности и фальши, из которого складывается сокровищница искусства великого народа. Как мало было страниц, устоявших перед испытанием!

Он принялся за чтение других любимых композиторов не без тревожного биения сердца... Увы! Это было какое-то наваждение: везде его постигала неудача. Некоторые из этих художников причинили ему ужасную боль, будто он потерял любимого друга или внезапно открыл, что друг этот, которому он слепо верил, уже много лет обманывает его. Ему хотелось плакать. Он не спал ночами, терзаясь все той же болью. Он винил себя: уж не утратил ли он способности к оценке жизненных явлений? Не стал ли он круглым идиотом?.. Нет, нет, лучше чем когда бы то ни было он видел яркую прелесть дня, чувствовал роскошное изобилие жизни; сердце не лгало ему...

Долго не смел он коснуться тех, кого причислял к самым лучшим, самым чистым, кто был для него олицетворением всего святого. Он дрожал при мысли, что может потерять свою веру в них. Но как сдержать безжалостный инстинкт правдивой души, побуждающий идти до конца и видеть жизнь как она есть, не боясь страданий? И он открыл священные творения, он посягнул на императорскую гвардию, на последние резервы... Ему сразу же стало ясно, что не безгрешны и они. Мужество изменило ему, он не мог продолжать. Были минуты, когда он отказывался читать, захлопывал книгу. Подобно сыну Ноя, он набрасывал покров на наготу отца своего.

И вот потрясенный Кристоф стоит посреди развалин. Ему легче потерять руку, чем эти священные иллюзии. Его охватила печаль. Но в нем было столько жизненных сил, что вера его в искусство осталась непоколебленной. Он начинал жизнь сызнова, с наивной дерзостью юноши, как будто до него еще никто не жил. Упоенный бродившей в нем молодой силой, он пришел к выводу и, пожалуй, был прав, - что, если отбросить некоторые исключения, между живыми страстями и тем, как их выражает искусство, нет ничего общего. Но Кристоф ошибался, думая, что ему самому удалось выразить эти чувства лучше или правдивее. Страсти кипели в нем, и поэтому он без труда находил их во всем, что он написал. Но никто другой не узнал бы их в том несовершенном выражении, которое он дал им. И то же самое можно было сказать о многих из отвергнутых им художников. Они пережили и отразили глубокие чувства в своей музыке, но язык ее остался тайной, которая умерла вместе с ними.

Кристоф не был психологом и не утруждал себя такими мудрствованиями; он считал, что мертвое - оно и есть мертвое. В своей переоценке прошлого он был безжалостен и самоуверенно несправедлив. Он срывал покров с самых благородных душ, без малейшего снисхождения к их смешным чертам: у Мендельсона он видел пресыщенную меланхолию, причесанную фантазию, благомыслящую пустоту; у Вебера - дешевую мишуру, сухость сердца, рассудочные эмоции. Перед ним предстал Лист: благородный отец, цирковой наездник, неоклассик и канатный плясун, в котором подлинное благородство уживалось с ложным, чистый идеализм - с отвращающей душу виртуозностью. Шуберт утопал в волнах приторной чувствительности, в целом озере прозрачной подслащенной воды. Не были пощажены и старцы героических времен, эти полубоги, пророки, отцы церкви. Даже великий Себастьян Себастьян, живущий в веках, не был чист от лжи, от глупых причуд моды, от школьной премудрости. Кристофу казалось, что даже этот человек, видевший бога, исповедовал пошлую, слащавую религию в каком-то иезуитском стиле, в стиле рококо. Некоторые из его кантат носили на себе следы влюбленной набожной томности (диалоги души, кокетничающей с Иисусом). Кристофу это претило: ему виделись круглолицые херувимы, делающие пируэты. К тому же гениальный Cantor, казалось ему, писал, запершись в четырех стенах своей комнаты: его музыка отдавала затхлостью, в ней не чувствовалось дуновения крепкого, свежего ветра, который струился в творениях других, быть может, и не столь великих, музыкантов, но великих людей, более человечных таких, как Бетховен или Гендель. От классиков Кристофа отталкивало, кроме того, отсутствие свободы; в их произведениях почти все было "сделано". Иногда они восполняли недостаток чувства избитой музыкальной риторикой, иногда, взяв несложный ритм, орнаментальный узор, механически повторяли его во всевозможных сочетаниях, перевертывали на все лады. Эти симметрические построения, состоящие из бесконечных повторов, - сонаты и симфонии - приводили в отчаяние Кристофа, малочувствительного в ту пору к красоте порядка, красоте обширного и стройного плана. Повторы эти напоминали ему скорее работу каменщика, чем музыканта.

Из этого не следует, что к романтикам Кристоф был менее суров. Любопытно, что его особенно раздражали именно те композиторы, которые считали себя носителями наибольшей свободы, неудержимого порыва и меньше всего якобы думали о стройности и слаженности, - те, кто, подобно Шуману, по каплям разлили свою жизнь на десятки мелких произведений. Кристоф тем ожесточеннее нападал на таких композиторов, что узнавал в них себя в пору своего отрочества, узнавал те убогие чувства, которые он поклялся вытравить из своей души. Правда, целомудренного Шумана уж никак нельзя было заподозрить в фальши: он почти никогда не писал о том, чего сам не перечувствовал. Но как раз на его примере Кристоф понял, что немецкое искусство больше всего фальшивило не тогда, когда художник изображал чувства, которых не испытывал, а тогда, когда он стремился выразить чувства, действительно им пережитые, но _сами по себе фальшивые_. Музыка безжалостное зеркало души. Чем наивнее и добросовестнее немецкий композитор, тем яснее раскрывает он слабости немецкой души: ее ненадежные устои, рыхлую чувствительность, неискренность, несколько наигранный идеализм, неуменье видеть самого себя, осмелиться взглянуть себе в лицо. Этим недугом - ложным идеализмом - страдали даже самые великие, даже Вагнер. Кристоф перечитывал его творения со скрежетом зубовным, "Лоэнгрин" казался ему до ужаса лживым. Он ненавидел это сусальное рыцарство, это несносное ханжество, ненавидел этого героя без страха и сердца, олицетворение самовлюбленной и сухой добродетели, которая восхищается собой и ценит себя превыше всего. Кристоф слишком хорошо знал, наблюдал в жизни этот тип немецкого фарисея, непогрешимого и черствого фата, боготворящего собственный свой образ - кумир, которому он, не задумываясь, принес бы в жертву все остальные. "Летучий голландец" раздражал его своей беспросветной чувствительностью и угрюмой скукой. Герои тетралогии, эти вырождающиеся варвары, в любви были отталкивающе пошлы. Посещая сестру, Зигмунд слащаво распевал салонный романс. В "Сумерках богов" Зигфрид и Брунгильда, как примерные немецкие супруги, щеголяли друг перед другом - и в особенности перед публикой - своей напыщенной и многоречивой супружеской страстью. В этих произведениях переплелись все виды лжи: лжеидеализм, лжехристианство, лжеготика, лжефольклор, лжебожественность, лжечеловечность. Никогда и нигде так не выпирала из всех щелей сплошная условность, как в этом театре, который брался смести все условности. И ни глаза, ни разум, ни сердце ни на минуту не были введены в заблуждение: чтобы обмануться, надо было хотеть быть обманутым. Публика этого хотела. И Германия тешила себя этим ребяческим, устаревшим искусством спущенных с цепи "бестий" и худосочных, мистически настроенных дев.

Но, как ни боролся Кристоф, все же, когда он слышал эту музыку, его, как и других, - еще больше, чем других, - увлекал за собой ее мощный поток, увлекала дьявольская воля человека, проложившего ей путь. Он смеялся, он трепетал, у него пылало лицо; казалось, в душе его вихрем проносятся конные орды; и он думал, что таким буревестникам все позволено. Какие радостные возгласы вырывались у него, когда эти священные страницы, которые он уже не мог перелистывать без дрожи страха, снова пробуждали в нем былые пылкие чувства, и ничто не оскверняло чистоты любимых им творений! Это были драгоценные остатки сокровищ, спасенные им от крушения. Какое счастье! Он спасал, казалось ему, частицу своего "я". Да и разве это не он сам? Все эти великие немцы, против которых он возмутился, разве это не кровь и плоть его, не драгоценнейший клад его души? Если он был так суров к ним, то лишь потому, что не менее суров был к себе. Кто же любил их горячее? Кто острее его ощущал доброту Шуберта, целомудрие Гайдна, нежность Моцарта, великое героическое сердце Бетховена? Кто благоговейнее углублялся в шумящие веберовские леса, в величественный сумрак соборов Иоганна Себастьяна, вздымавших к бледным северным небесам над германской равниной свои каменные хребты и исполинские колокольни с ажурными шпилями? Но о том, что было в них лживого и что причиняло ему боль, он не мог забыть. Однако он винил в этом нацию, а величие их приписывал им самим. Он ошибался. И величие и слабости были достоянием нации, чья мощная и беспокойная мысль течет полноводной рекой музыки и поэзии, к которой приникает устами вся Европа... Да и у какого иного народа почерпнул бы он наивную чистоту, которая позволяла ему в ту пору так жестоко осудить свой народ?

Но Кристоф не сознавал этого; неблагодарный, как избалованный ребенок, он повернул против своей матери врученное ею же оружие. Лишь позже, позже Кристоф постигнет, в каком он неоплатном долгу перед ней и как она ему дорога.

То была полоса слепого сокрушения идолов, которым он поклонялся в детстве. Кристоф возмущался собой, возмущался ими за то, что верил в них так страстно и смиренно. И это было хорошо. В жизни каждого человека наступает пора, когда надо дерзнуть быть несправедливым, уметь покончить со всяким восхищением и преклонением по чужой подсказке и все отмести: и ложь и правду - все, что ты сам не признал правдой. И воспитание ребенка, и все то, что он видит и слышит вокруг, отравляет его душу фальшью и глупостью - вперемежку с важнейшими истинами жизни, - и сбросить с себя все это - насущная потребность для юноши, который хочет превратиться в здорового духом человека.

Кристоф как раз переживал такую полосу отвращения. Он стремился стряхнуть с себя все, что ложилось на сознание давящим грузом.

Прежде всего избавиться от тошнотворной сентиментальности, которая сочилась из души немца, как из сырого, затхлого подвала. Света! Света! Крепкого и колючего ветра, чтобы разогнать болотные испарения, приторный душок, которым отдают все эти неисчислимые, как дождевые капли, Lieder, Liedchen и Liedlein, куда, не иссякая, изливается и изливается германский Gemut [душа (нем.)]: этот поток Sehnsucht ("Томление"), Heimweh ("Тоска по родине"), Aufschwung ("Порыв"), Frage ("Вопрос"), Warum? ("Почему?"), An den Mond ("К луне"), An die Sterne ("К звездам"), An die Nachtigall ("К соловью"), An den Fruhling ("К весне"), An den Sonnenschein ("К солнечному свету") всех этих Fruhlingslied ("Весенняя песнь"), Fruhlingslust ("Весенняя радость"), Fruhlingsgruss ("Привет весны"), Fruhlingsfahrt ("Весенняя поездка"), Fruhlingsnacht ("Весенняя ночь"), Fruhlingsbotschaft ("Весенняя весть"); все эти Stimme der Liebe ("Голос любви"), Sprache der Liebe ("Язык любви"), Trauer der Liebe ("Печаль любви"), Geist der Liebe ("Дух любви"), Fulle der Liebe ("Полнота любви"); все эти Blumenlied ("Песня цветов"), Blumenbrier ("Письмо цветов"), Blumengruss ("Привет цветов"), а также Herzeleid ("Страдания сердца"), Mein Herz ist schwer ("Болит мое сердце"), Mein Herz ist betrubt ("Тоскует мое сердце"), Mein Aug'ist trub ("В моем взоре слезы"); наивные и глупые диалоги с Roselein (розочкой), с ручьем, с голубкой, с ласточкой; эти дурацкие вопросы: "Если бы шиповник был без шипов?", "Вьет ли ласточка гнездо со старым супругом, или она вновь заневестилась?" - весь этот разлив пошлых нежностей, пошлых волнений, пошлой печали, пошлой поэзии... Сколько чудесных вещей истерлось, сколько высоких чувств утратило свою свежесть от частого употребления и кстати и некстати! Всего хуже, что это было никому не нужно и вызывалось лишь привычкой раскрывать свое сердце на людях, глупо и шумливо сентиментальничать, разглашая свои тайны. Сказать нечего, а язык мелет! Неужели этому пустословию не будет конца? Эй, квакуши, потише!

Особенно остро Кристоф воспринимал ложь в изображении любви; здесь ему легче было сопоставить ее с жизненной правдой. Вся условность любовных песен, Плаксивых и прилизанных, не отражала ни желаний мужчины, ни сердца женщины. А ведь любили же люди, написавшие их, хоть раз в жизни! Неужели именно так любили? Нет, нет, они лгали, лгали по привычке, лгали самим себе: они старались идеализировать себя... идеализировать! Другими словами: боялись смотреть в лицо жизни, не умели видеть вещи как они есть. Везде и во всем та же опасливость и ни на грош мужественной прямоты. Везде те же холодные восторги, та же напыщенная, показная торжественность - в патриотизме, в попойке, в религии. Их Trinklieder (застольные песни) звучали, как риторические упражнения в честь вина или чаши: Du herrlich Clas ("О ты, драгоценный кубок"). Их вера была не порывом души или неожиданно забившим родником, а неким фабричным изделием, рыночным товаром. Их патриотические песни, казалось, создавались для стада баранов, научившихся блеять в такт... Лучше уж орать во все горло!.. Но куда им!.. Они готовы лгать до скончания века, "идеализировать" все - даже пьянство, даже бойню, даже помешательство...

Кристоф после всего этого почувствовал ненависть к идеализму. Пусть грубость, лишь бы не фальшь. А в сущности он-то и был идеалистом, в отличие от многих. Как ни уверял он себя, что предпочитает грубых реалистов, именно они и были его заклятыми врагами.

Страсть ослепляла Кристофа. Ему казалось, что этот туман, эта мертвенная ложь, эти "взращенные без солнца идеи-призраки" леденят душу. Он всеми силами тянулся к солнцу. В своем юношеском презрении к ханжеству, наседавшему со всех сторон, - или к тому, что он так называл, - Кристоф проглядел глубокую практическую мудрость нации: сооружая для себя век за веком величественное здание идеализма, она ставила преграду своим диким инстинктам или извлекала из них выгоду. Не случайные причины, не нравственные или религиозные правила, не законодатели и политические деятели, не священники и философы преображают душу нации и обновляют ее природу, - нужны столетия бедствий и испытаний, чтобы народы, у которых есть воля к жизни, научились ковать свое счастье.

Между тем Кристоф продолжал писать; и в своих сочинениях он не был свободен от недостатков, за которые корил других. Для него творчество было непреоборимой потребностью, и оно знать не знало законов, которые провозглашает разум. Творят не по велению разума. Творят по велению сердца. К тому же мало разглядеть фальшь и наигрыш, присущие многим нашим чувствам, чтобы самому не впасть в этот грех, - для этого нужны продолжительные и упорные усилия. Что может быть труднее, чем оставаться до конца честным в нынешнем обществе, изнемогающем под грузом косных привычек, которые достались ему от прежних поколений? Особенно трудно дается это людям и народам, страдающим'манией сердечных излияний! Их сердца говорят без умолку, а лучше, если б они молчали.

У Кристофа было истинно немецкое сердце: он еще не усвоил добродетели молчания; по возрасту он не успел дозреть до нее. От отца к нему перешла потребность говорить, говорить во всеуслышанье. Зная за собой этот недостаток, он боролся с ним, но борьба эта обходилась ему недешево. Кристоф стремился одолеть и другую, не менее неприятную, наследственную, черту, доставшуюся ему от деда: неумение точно выразить свою мысль. Кристоф был сыном виртуоза. Он понимал опасные соблазны виртуозности: чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души. Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и все-таки поддавался ему.

Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и своего таланта - с другой, под бременем отжившего прошлого, которое слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.

Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки. Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение, и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто (а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную обманчивыми страстями душу.

Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших пьес, живой отклик на мимолетные движения души - самые вечные из всех, музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал против установившихся привычек. Он то брался за прославленные стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть поэтическим образам Гете - Миньоне, арфисту из "Вильгельма Мейстера" - их своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и, освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten [летнего кафе (нем.)] слезы дешевого умиления.

Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder, старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка - бесхитростная прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.

Во всех этих произведениях, плохих или хороших, - чаще всего плохих, жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас прибегал к общим местам - именно в силу своей искренности. Ему случалось повторять использованные другими формы, потому что они четко выражали его мысль, потому что он сам чувствовал так, а не иначе. Он ни за что на свете не стал бы гнаться за оригинальностью; ему казалось, что лишь отпетая посредственность может связывать себя подобными претензиями. Кристоф стремился высказать то, что чувствует, не заботясь, говорилось это до него или нет. Он осмеливался верить, что это и есть подлинная оригинальность, что Жан-Кристоф только один и другого такого не будет. С великолепной дерзостью молодости он полагал, что ничего еще не сделано, что надо все сделать заново или переделать. Ощущение этой внутренней полноты, этой беспредельности жизни наполняло его буйным, ни от кого не таящимся счастьем. Ликование его не прерывалось ни на минуту: оно не нуждалось в радости, оно могло ужиться и с печалью. Его источником был преизбыток жизни, была сила - матерь всякого счастья и всех добродетелей. Жить, жить, чтобы жизнь лилась через край!.. Кто не чувствует в себе это опьянение силой, эту радость жизни - пусть даже в беде, - тот не художник. Это безошибочное мерило. Способность ликовать - в радости ли, в несчастье ли есть признак подлинного величия. Какому-нибудь Мендельсону или Брамсу, богам октябрьского ненастья и нудной осенней слякоти, была неведома эта божественная сила.

Кристоф же обладал ею; и он выказывал свою радость с наивной опрометчивостью. Что тут было дурного - ведь так приятно делиться ею с другими! Он не понимал, что эта радость оскорбительна для многих и многих, кому она не дана. Да и не очень-то его волновало, нравится это или нет. Он был уверен в себе, и ему казалось, что сообщить эту веру другим - самое простое дело в мире. Сопоставляя свои богатства с нищетой поставщиков музыки, он полагал, что легко добьется признания своего превосходства. Слишком даже легко. Стоит лишь показать себя.

И он себя показал.

Этого ждали.

Кристоф не скрывал своих чувств. Познав немецкое фарисейство, это нежелание видеть вещи, как они есть, он возвел для себя в закон безусловную и непримиримую искренность - всегда и везде, даже в оценке произведений или лиц, пользующихся всеобщим признанием. И, так как Кристоф во всем доходил до крайности, он и здесь не считал нужным сдерживать себя никакими рамками: нес околесицу и вызывал негодование у всех окружающих. Кристоф был безгранично наивен. Он охотно поверял первому встречному свои взгляды на немецкое искусство, как человек, не желающий держать про себя бесценные открытия. Ему в голову не приходило, что это может кого-либо задеть. Убедившись в убожестве какого-нибудь прославленного произведения, весь поглощенный этой мыслью, Кристоф спешил оповестить об этом окружающих, будь то профессиональные музыканты или просто любители музыки. И, сияя от удовольствия, высказывал самые невозможные взгляды. Сначала их принимали за шутку, за причуду и посмеивались, но затем решали, что он слишком уж часто возвращается к этим шуткам, проявляя упрямство самого дурного тона. Стало ясно, что Кристоф верит в свои парадоксы, и тут им перестали улыбаться. Он мог поставить любого в неловкое положение шумными и ироническими замечаниями, нарушавшими тишину концертного зала, ибо, где бы ни находился Кристоф, он почти в открытую выказывал презрение к самым прославленным мастерам.

В маленьком городке всякий слух быстро передается из уст в уста; ни одно слово Кристофа не ускользало от внимания окружающих. На него косились еще с прошлого года - не забыли, как вызывающе вел он себя, всюду показываясь с Адой. Сам он не помнил этого: каждый новый день заслонял собой вчерашний. И Кристоф был уже далеко не тем, чем он был год назад. Но прочие помнили - обыватели из той породы, что считают своим назначением старательно отмечать все промахи, все пороки, все события, плачевные, безобразные, неприятные, знать всю подноготную о своих соседях. Теперь в списке прегрешений Кристофа рядом со старыми сумасбродствами значились новые. Одни объясняли другие. Блюстители обывательской морали прибавили к нанесенным ей прежде оскорблениям еще и скандальное нарушение хорошего тона. Наиболее снисходительные говорили:

- Он старается выделиться.

Большинство же утверждало:

- Total verruckt! (Совсем спятил!)

Наконец по городку прошла еще более опасная и грозная молва, и, так как исходила она из высоких сфер, успех ей был заранее обеспечен: передавали, будто Кристоф, по-прежнему исполнявший свои официальные обязанности в замке, имел бестактность, беседуя с самим герцогом, сделать грубые, возмутительные по своему неприличию замечания насчет признанных мастеров. Говорили, что про музыку "Ильи" Мендельсона он сказал, будто она напоминает "бормотание попа-лицемера", а некоторые из Lieder Шумана назвал "музыкой для девиц", вопреки одобрительному отзыву августейших особ об этих произведениях. Герцог прервал эти дерзкие речи сухим замечанием:

- Слушая вас, иногда начинаешь сомневаться, немец ли вы.

Упав с такой высоты, это бичующее слово не могло не докатиться до самого низу; и все те, кто имел зуб на Кристофа, - из зависти к его успехам или по другим, более личным, соображениям, - тотчас же спохватились, что ведь он и вправду не стопроцентный немец. Родители его отца - как, вероятно, помнит читатель - были родом из Фландрии. Надо ли удивляться, что этот пришелец пытается очернить все, что составляет славу нации? Разгадка найдена; и для самовлюбленных немцев это было достаточным основанием еще более возвыситься в собственных глазах и еще больше презирать противника.