14054.fb2
Катажина, наверное, не знала — да и не «наверное», а точно. Слишком уж бесхитростно и просто поделилась своими новостями и впечатлениями. Но легче от этого не делается. Что услышано, то услышано. Память не вымоешь, как уши или руки. Только теперь становится понятно, чем была глухая отгороженность от всего, что связано с этим человеком, его жизнью, делами и планами: ожиданием. Теперь пленка лопнула, герметичность нарушена, внутрь проник воздух… и оказался слишком холодным, иссушающим. Мерзкое ощущение открытости всем ветрам пройдет, конечно. Когда-нибудь — несомненно. Может быть, даже завтра. Но до этого момента еще нужно дожить.
— Ты переживешь, если я тебя завтра оставлю на целый день одного?
— О, нет! — хватается за голову Максим. — Я брошусь в море и морская пучина поглотит меня… а, собственно, за что?
— Мама хочет съездить со мной к нашим старым знакомым, но они там говорят только по-польски. Ты озвереешь.
Общество совершенно незнакомых и не имеющих с тобой общего языка людей — хороший способ испортить себе день; если есть альтернативы — лучше провести время как-нибудь иначе. Как угодно иначе. Но дело даже не в этом, а в совершенно неожиданном проявлении заботы со стороны супруги. Еще недели две отпуска — и это может войти в привычку. Корпорация упадет в обморок от изумления.
— Если дело только в моем комфорте…
— Да никто там меня не съест. Они милейшие люди… — Кейс все-таки смиряется с тем, что частая расческа не продерется через ее кудри. Расческа отправляется в мусорное ведро, провожающий ее взгляд исполнен благородного презрения. — И тебе целый день никто не будет портить жизнь.
— Ты и не умеешь портить жизнь.
— Я-а? — Любимая женщина возмущенно плюхается рядом, больно щиплет за бок, изображает другой рукой убийственно грозную кошачью лапу.
— Совершенно не умеешь. Ты, — уже полушутя, полувсеьез отвечает Максим, — можешь так тяпнуть или прижечь, что хочется немедленно умереть. Но ты говоришь правду, просто злобно и слегка преувеличиваешь. А жизнь портят совершенно не так. Это надо делать медленно, методично и вовсе не так искренне.
— Богатый опыт по этой части? — щурится Кейс.
— Скорее — наблюдений за процессом, — автоматически врет Максим. Врать, когда адресат лжи сидит верхом на твоих коленях, нос к носу, и внимательно смотрит в глаза, весьма непрактично — даже если делаешь это с привычной убедительностью.
— Знаешь… — едва слышно выдыхает адресат, — я думаю, это хорошая стратегия — всегда делать вид, что все замечательно. Я возьму ее на вооружение.
Только очень немногие люди умеют за пару мгновений из теплого, живого, хулигански царапающегося и щиплющегося существа превращаться в сугроб, да что там в сугроб, в сгусток ненасытного холода, поглощающий все тепло в радиусе километра. Это забавно только в ту долю секунды, в которую еще не понимаешь: это — всерьез. По-настоящему. Не привычная смена капризов, таких, сяких и этаких, противоположных друг другу, в течение минут, не раздражение утреннее, дневное и вечернее, каждое своего неповторимого оттенка — а серьезная обида.
И вполне обоснованная: невзаимность откровенности — оскорбительна.
Но совершенно невозможно же сказать. Выговорить. Произнести фразу, пристроить к ней другую, и так, слово за слово, раскопать то, что было надежно закопано несколько лет назад. Скотомогильник обеззаражен негашеной известью, огорожен колючкой и забыт. Зачем его трогать?..
И что делать с вытащенным наружу содержимым во всей его красе сибирскоязвенной?
— Ну, лучше так, чем делать вид, что все плохо… — И улыбнуться, пытаясь свести все к шутке, и получить такую оплеуху, что перед глазами темнеет. Это у нас называется пощечиной. А в боксе — кажется, кросс. Первенство в сверхлегком весе обеспечено…
После чего перевести на язык родных любимой супруге осин собственную реплику — и обалдеть. Потому что для нее это крайне оскорбительный намек на ее собственное отношение к окружающему, плюс отсылка к вчерашнему разговору… Господи, это что же у меня получилось?! Одной фразой разнести все, что построено за восемь месяцев, вот что. А объяснительные в духе «я-не-то-имел-в-виду» никогда ничего не исправляли. Они не способны нейтрализовать полученные ощущения.
— Кейс… — но поздно. Вылетела вон, хлопнув дверью так, что штукатурка над косяком вибрирует.
Хорошее начало дня, ничего не скажешь.
А уж как хороша дилемма — либо пытаться выдавить из себя что-нибудь жалостливое и душещипательное, либо оказаться в списке «идиотов и бревен» с пометкой «бревно особо подлое». Ну чем, черт возьми, я плох ей без нытья, драматических историй и трагических признаний? Да и до Рождества еще далеко, не время еще рассказывать о приключениях бедных-несчастных маленьких мальчиков, да и морда для Оливера Твиста у меня слишком откормленная.
Вот, спрашивается, на кой же черт… а, может быть, обидеться ответно — и не менее обоснованно: неужели так трудно понять, что мне совершенно не хочется и попросту противно пересказывать какие-то дурацкие эпизоды своей дурацкой биографии? Не хочется, неприятно, не нужно, не помогает. И из какого интереса, из какого принципа, из какого садизма нужно на этом настаивать — да еще и вот так, с хлопаньем дверями?.. Может быть, мне еще и периодически рыдать на плече? Без рыданий не гожусь?
«Не знаю как насчет рыданий, — говорит тот голос левого полушария, что регулярно звучит чужими интонациями, — а вот катать бессмысленные злобные истерики у тебя превосходно получается. Причем по сугубо внутренним поводам, никак не связанным с реальным положением дел. Врать никому в лицо не надо, а особенно — любимой жене, а особенно без повода. Но рыдать, ныть и трагически признаваться в том, что тебе в первом классе сосед по парте кнопку на стул подложил, и это оказалось непереносимым ужасом, тебя никто не просил. Это ты, милый друг, все сам из себя придумал. К чему бы это?»
Уйди, зараза, клюв оторву. И кнопок мне никто не подкладывал, между прочим.
Мы были дети основательные, неленивые — в родителей, в предков, — так что если уж что-то острое в стуле нужно, так можно и гвоздь вбить. А лучше не один.
Но это уже все можно додумать на ходу.
— Уйди, — говорит сидящий спиной к ступенькам веранды несчастный, замерзший средь теплого летнего полудня, маленький обиженный стог. — Уйди, видеть тебя не могу…
— Так. За неудовлетворительную формулировку ты мне уже синяк поставила. Этого вполне хватит. Меня теперь в самолет не впустят, примут за беглого преступника. Но, поверьте, сударыня, решительно ничего из услышанного вами я все-таки не говорил.
— Да-а? Я перед ним как дура наизнанку…
— А он, негодяй этакий, делает морду ящиком, — усмехается Максим, опускает руки на дрожащие под рубашкой острые плечи. Преодолевает вялое сопротивление «уйди-отстань-не-трогай»: не отстану, не уйду, ты же знаешь. — И врет как сивый мерин. И на сто пять процентов уверен в том, что в жалующемся виде будет выглядеть мерзко, тошнотворно и непристойно, как тухлая медуза. Доктор, простите идиота…
— Ну я же вот как-то стараюсь не стесняться… и не врать! — К последним словам несчастный продрогший голос наливается грозовым негодованием. — И вообще-то я тебя жаловаться не просила. Я, может, хотела поучиться, как правильно отравлять существование… — Возлюбленная супруга поворачивает голову через плечо, глаза уже сухие. — Эй… ты чего?
Наверное, думает Максим, у меня какое-нибудь особо дебильное выражение лица. Перекошенное сверх необходимого. Или челюсть где-нибудь у груди. Не знаю. Не чувствую. Отхлынувший только сейчас предельный страх оставил на память полное онемение всех мышц. Не поссорились. Точнее, поссорились — но не всерьез, не вдребезги, не до расставания; а уже показалось — все.
— Ты что, — выворачивается из-под рук ожившее, змеино-гибкое, движимое боевым задором тело, — ты что, подумал, что я вот так вот из-за одной глупости… сходу? Я, по-твоему, кто?..
Героиня анекдота «Мама, он меня сукой назвал!», думает Максим. Но если сказать что-нибудь подобное вслух, то обзаведешься вторым синяком, для симметрии, и тогда уже не пустят даже в здание аэропорта. Хотя нигде в анекдоте не сказано, что обладательница этой неповторимой логики не может быть глубоко обожаемой — со всей своей логикой, со всеми своими выходками, — единственной ненаглядной супругой.
Был город — хороводом, карнавалом, ярмаркой, каруселью, раскрашенной юлой, запущенной по гладкому камню: пляши, покуда хватит завода. Был город, рассеченный рекой, и река была везде — куда ни пойдешь, все равно придешь к набережной, и площади были везде, куда ни сверни — выйдешь на площадь, словно на одну и ту же, к одним и тем же голубям и колокольням, улочкам и крышам, запаху кофе и хлеба, галдящим туристам, деловито шелестящим велосипедам… был город, похожий на все города Европы сразу, как мать похожа на своих детей, был Город среди городов — и в нем было лето, жаркое, накаленное, звонкое, как обожженная глина кирпичей и черепиц, как светлый пористый камень.
Прозрачная лазурь Средиземноморья то и дело чернела, стремительно и грозно, набухала влагой, неистово рушилась вниз, словно желая смыть в Тибр горожан и туристов, чужаков и коренных обитателей, голубей и кошек, машины и велосипеды, петушков с крыш и чудовищ с водосточных труб — все, все в реку, в белую пьяную пену, прочь, чтобы оставить лишь освеженный ливнем камень.
Неделя, отведенная на Рому — три дня конференции, четыре на осмотр достопримечательностей, — обратилась четырьмя, всем месяцем поездки, на который было запланировано много больше, но и увиден-то оказался весь полуостров. Машиной и легким двухмоторным самолетом, пешком и верхом — вдоль и поперек, по тем углам, где не ступала нога экскурсовода. Сады и замки, поместья и деревенские дворы, равнины и предгорья, и древние города — Флоренция, Милан, Турин и Неаполь, сегодня север, завтра юг или восток.
Случайный спутник, непрошенный гид любил играть в сказочного волшебника, сыпать из рога изобилия подарки — рассветы и закаты, крепости и колокольни, пряную душистую тосканскую траву и каналы Венецианской лагуны, синее стекло Мурано и сицилийские кораллы…
И так явственно ничего не хотел взамен, кроме восторгов и высказанных хоть словами, хоть жестами, хоть выражением глаз впечатлений, что сводил с ума. Казалось — следит постоянно, неотрывно, из-за широких темных очков с радужным отливом, не отводит взгляда, и, как черная дыра, втягивает в себя все: и свет, и удовольствие, и ощущения. Ничего не остается под взглядом, ничего — только пыль и пустота там, где должна быть хотя бы память.
Только потом оказалось — ничего не забылось, ни единой минуты; никто ничего не забирал, просто прикасался, разделяя, наблюдая, прислушиваясь.
Ничего не складывалось. Ладонь ложилась в ладонь на крутом подъеме — функционально, без подтекста, ровно настолько, насколько необходимо, чтобы не вывернуть ногу на каменистой тропинке. Рука на плече в грозу, когда в деревенской гостинице, где сквозило из всех щелей, вдруг оказалось зверски холодно, пока не разожгли камин. Дальше — не получалось, не откликалось ничего в позвоночнике, не пролетала искра; а спутник так упрямо, так упорно не пытался расплавить это равнодушие, что порой вызывал досаду. Но — не слышал, не понимал, разворачивался и уходил к себе, в себя, в улыбку и вежливость. Оставался наблюдателем.
И если бы дело было только в этом, Камила, может быть, оценила бы деликатность — потому что одного взгляда из-за плеча, отразившегося в глади озера, хватило, чтобы все понять. Даже не восхищение там было — безусловное обожание, которое не хотело быть замеченным, боялось навязаться, отпугнуть. Если бы только в этом… но нет же. Просто они нигде не могли остаться одни. Чем профессиональней, неприметнее была охрана, тем острее чувствовалось ее присутствие, постоянное, бдительное.
Черные глянцевые машины и неразговорчивые люди в маскировочной форме, с рациями, с оружием почти сливались с фоном. Почти. Никогда — полностью; и непонятно было, кто же кому подчиняется: спутник видел, насколько этот непривычный шлейф неприятен и тягостен для Камилы — распоряжался оставить в покое, отстать, провалиться ко всем чертям. Высокие широкоплечие мужчины с лицами убийц кивали, словно обещая капризному ребенку леденец, и никуда не исчезали.
— Издержки положения, — пытался шутить он, и Камила уже знала, что это за положение, заоблачные высоты, кипучий мир большой политики и большого предпринимательства, и хотела только одного — не попасться на глаза никакому безумцу с камерой, не стать сенсацией; наверное, вооруженная охрана должна была защищать и от этого, но вместо того только напоминала, ежечасно и ежеминутно, о пропасти, которую Камила преодолевать, поднимаясь в его безвоздушные высоты, не хотела — а он не мог. Наследник, а в будущем — единственный владелец миллиардных состояний, измерявшихся даже не в цифрах, а в землях, предприятиях, должностях, власти, сделках, опасностях, конкурентах…
Потом месяц кончился. Ужин в отеле, зеркала и свечи, вино и запах осени из приоткрытых окон.
— Я улетаю домой. Пожалуйста, не провожай.
— Когда?
— Завтра. Попрощаемся сейчас.