14143.fb2
Любитель сглаживать острые углы легко мог бы изобразить дело так, будто с этих пор и до конца своих дней леди Харман занималась только благотворительностью. Потому что после первых шагов ей суждено было многое узнать, многому научиться, обрести ясную цель и принять серьезное участие в удивительном процессе создания коллективной жизни — в процессе, который в конечном счете мог оправдать смелые предположения мистера Брамли и оказаться первой попыткой заложить фундамент нового общественного порядка. Возможно, когда-нибудь будет написана официальная биография, которая встанет в один ряд с немыслимыми жизнеописаниями английских общественных деятелей, и где обо всем этом будет рассказано деликатно и благопристойно. Если Горацио или Адольф Бленкер доживут до того времени, это достойное дело будет возложено на них. Леди Харман предстанет там как бесстрастная женщина, всю свою жизнь преследовавшая одну ясную и благородную цель; сэра Айзека и ее подлинные отношения с ним автор всячески пощадит. Книга будет богато иллюстрирована ее фотографиями в различных позах, рисунками дома в Путни и, возможно, гравюрой убогого домишки ее матери в Пендже. Главная задача всех английских биографов — скрыть истину. Многое из того, что я уже рассказал, а тем более то, что намерен рассказать, разумеется, не войдет в такую биографию.
На деле леди Харман занималась благотворительностью лишь по временам, в силу необходимости, и нас интересуют главным образом те периоды ее жизни, когда ею владело не только возвышенное человеколюбие. Конечно, иногда она почти подходила под общую мерку и становилась такой, какой казалась со стороны, — самой обыкновенной благотворительницей, но чаще всего под серьезной и исполненной достоинства внешностью зияла пустота, а заблудшая женская душа стремилась к вещам гораздо менее возвышенным.
Порой она вдруг обретала уверенность — и тогда даже миссис Хьюберт Плессингтон могла бы ей позавидовать, — а иногда весь грандиозный план создания из этих общежитии нового уклада городской жизни, коллективного, свободного и терпимого, разваливался, словно издеваясь над ней, и она кляла себя за глупость. Тогда ее борьба против миссис Пемроуз начинала казаться ей пустой перебранкой, и она сомневалась даже в собственной правоте: а вдруг миссис Пемроуз в самой своей беспощадности умнее ее? В такие минуты вся затея представлялась ей детски наивной, она удивлялась, что не понимала этого раньше, проклинала свое дурацкое самомнение, считала себя невежественной женщиной, которая использует власть и богатство мужа для рискованных экспериментов. Когда ее постигало такое разочарование, она не могла совладать со своими мыслями и ничто ее не удовлетворяло; она ловила себя на том, что плывет к неведомым, чуждым отмелям и жаждет бросить там якорь. Думая о своих отношениях и спорах с мужем, она втайне стыдилась, что покоряется ему, и в минуты усталости стыд становился нестерпимым. Пока она верила в общежития и в свою цель, у нее еще хватало сил выносить этот стыд, но когда ей снова пришлось замкнуться в личной жизни, весь этот ужас сразу всплыл наружу. Мистеру Брамли иногда удавалось ободрить ее красноречивыми рассуждениями насчет общежитии, но в более интимные и сокровенные свои переживания она по вполне понятным причинам не могла его посвятить. Он был полон благородного самоотвержения, но она уже давно знала пределы этого самоотвержения…
Мистер Брамли был ей другом, он любил ее и был способен, она чувствовала, терзать себя и ее ревностью. Трудно сказать — вероятно, она и сама не знала этого, — в какой мере она поняла это чутьем, а в какой заметила по его поведению. Но она знала, что не смеет поощрить его ни малейшим вздохом, ни малейшим намеком на чувство, чтобы не раздуть жар еще сильнее. Она всегда была начеку, всегда помнила про эту опасность; так возникало искусственное отчуждение, державшее их на расстоянии, хотя душа ее жаждала дружеского участия.
И результатом этого душевного упадка было удручающее чувство одиночества. Иногда она чувствовала непреодолимую потребность в чьем-то участии, чтобы кто-то утешил ее, освободил от холодного, грубого разочарования и тоски, которыми была полна ее жизнь. Порой, когда сэр Айзек донимал ее либо своими нежностями, либо придирками, или когда отношения девушек с администрацией снова обострялись, или когда вера изменяла ей, она лежала ночью у себя в спальне, и душа ее жаждала — как бы это назвать? — соприкосновения с другой душой. И, быть может, постоянные разговоры с мистером Брамли, его мысли, которые по каплям просачивались к ней в голову, вселяли в нее веру, что это щемящее одиночество и пустоту может заполнить любовь, чудесное, возвышенное чувство, которое испытываешь к любимому человеку. Она давно уже сказала мистеру Брамли, что никогда не позволит себе думать о любви, и по-прежнему держалась с ним отчужденно, но, сама того не замечая, в своем одиночестве уже ощупывала замки на дверях этой запертой комнаты. Она испытывала тайное любопытство к любви. Быть может, в этом есть нечто такое, чего она не знает. Она почувствовала влечение к поэзии, нашла новую привлекательность в романах; все чаще она заигрывала с мыслью, что в мире есть какая-то неведомая красота, которая вскоре может открыться ее глазам, нечто более глубокое и нежное, чем все, что она знала до сих пор; оно где-то совсем рядом и поможет ей увидеть мир в истинном свете.
Вскоре она уже не просто ощупывала замки, — дверь бесшумно отворилась, и она заглянула внутрь. Любовь казалась ей чем-то удивительным: она приходит незаметно, но наполняет всю душу. Эту мысль подало ей одно очень странное место в романе Уилкинз[49]. Из всех сравнений она выбрала для любви сравнение… с электричеством — с этой силой, пульсирующей между атомами, которую мы теперь заставили давать нам свет, тепло, связь, удовлетворять тысячи нужд и лечить тысячи болезней. Она присутствует и всегда присутствовала в человеческой жизни, но еще сто лет назад действие ее было незаметно, о ней знали лишь по странным свойствам янтаря, треску сухих волос и раскатам грома.
А потом она вспомнила, как однажды мистер Брамли возносил хвалу любви:
«Она преображает жизнь. Человек как будто вновь обретает что-то безнадежно утерянное. Весь мир, разобщенный и непонятный, сливается воедино. Подумайте, что значит истинная любовь; это значит всегда жить в мыслях другого, и этот другой всегда живет в ваших мыслях… Но тогда уж — никаких пределов, запретов, никакого признания высших прав. Необходима уверенность, что оба друг другу желанны и свободны…»
Разве не стоило переступить любые границы, чтобы увидеть такой свет?..
Она старательно прятала эти мысли и до того робела, что чуть ли не таила их от самой себя. Когда они одолевали ее, а это случалось не часто, она упрекала себя в слабости, гнала их прочь и снова с головой уходила в дела. Но это не всегда удавалось: сэр Айзек все чаще болел, и приходилось ездить с ним за границу, где на лоне чудесной природы ей нечем было занять себя и ничто не отвлекало ее от сомнений. Тогда-то запретные мысли и овладевали ею.
Это чувство неудовлетворенности, неполноты жизни и одиночества было очень смутно, и она не знала, как его утолить. Угнетенная, она порой думала о любви, но думала и о многом другом. Часто неясное влечение принимало человеческий образ, иногда окутанный тьмой, — то был беззвучный шепот, незримый возлюбленный, который явился ночью к Психее[50]). Но иногда этот образ становился отчетливей, терял свою мистическую таинственность, разговаривал с ней. И, быть может, потому, что воображение всегда избирает самый легкий путь, этот призрак лицом, голосом и манерой держаться напоминал мистера Брамли. Она почувствовала отвращение, когда поймала себя на мысли о том, каким возлюбленным мог бы быть мистер Брамли, — словно она вдруг сложила оружие, позволила ему высказать затаенные мольбы, подпустила бы его к себе.
Стараясь правдиво изобразить мистера Брамли, я, быть может, обрисовал его не совсем таким, каким он представлялся леди Харман. Я опрометчиво пренебрег его чувствами и достиг лишь мнимого сходства; перед леди Харман мистер Брамли старался показать себя с самой лучшей стороны. Но он по крайней мере был честный влюбленный, и почти все возвышенные речи, которые он на нее изливал, были искренни; рядом с ней, при мысли о ней он становился хорошим; и нам тем легче показать его с лучшей стороны. А леди Харман с готовностью наделяла его самыми благородными качествами. Мы, люди его круга, его собратья по перу, не без дьявольского участия Макса Бирбома склонны были считать и считали, что выразительная живость его лица, в сущности, прикрывает внутреннюю пустоту; но когда это довольно приятное лицо было обращено к ней, оно все преображалось и сияло. По сравнению с сэром Айзеком он казался ей почти идеалом. Благодаря этому контрасту даже недостатки его превращались в блестящие достоинства…
Она редко думала о мистере Брамли в таком плане и с такой определенностью, а когда это случалось, гнала прочь преступные мысли. Это было самое мимолетное из всех доступных ей утешений. И надо сказать, что чаще всего это было вдали от мистера Брамли, когда образ его успевал слегка затуманиться после нескольких недель или месяцев разлуки…
А иногда та же душевная тревога, то же ощущение, что она несчастна, увлекали ее мысли совсем в другую сторону, и она начинала думать о религии. Она со стыдом думала о религии как о чем-то еще более неприличном: ведь воспитание отторгло ее от веры. А теперь она даже тайно молилась. Иногда, вместо того чтобы ехать в общежития, она просто потихоньку удирала из дому и осмеливалась одна, без мистера Брамли, пойти в церковь; так она побывала в Бромптонской часовне, потом несколько раз в Вестминстерском соборе и, наконец, вспомнив про собор святого Павла, — в соборе святого Павла, стремясь утолить свою жажду, имени которой она не знала. Эту жажду невозможно было утолить в простой, некрасивой церковке. Тут нужны были хор и орган. Она зашла в собор святого Павла, проходя мимо в подавленном настроении, и с тех пор ей открылось чудо, которое таили в себе великая музыка и голоса певчих, она преклоняла колени и, устремив взор вверх, на своды совершенной красоты и божественную роспись, на время испытывала чудесное облегчение. Порой она ждала, что вот-вот ей откроется нечто сокровенное и все станет ясным. А порой чувствовала, что это сокровенное и заключено в успокоении.
В глубине души она не была уверена, помогают или мешают ей жить эти тайные посещения храма. Отчасти они помогали равнодушнее переносить неприятности и унижения, — это, конечно, было хорошо, — но вместе с тем они порождали в ней безразличие ко всему миру. Она рассказала бы обо всем мистеру Брамли, но чувствовала, что многого тут не передать словами. А рассказать не все было невозможно. Или рассказать все, или молчать. И она молчала, приемля, правда, с некоторым недоверием, утешение, которое давала религия, и по-прежнему продолжала выполнять свои обязанности и заниматься благотворительными делами, которые превратила в цель своей жизни.
Однажды во время великого поста — это было почти через три года после открытия первого общежития — она пошла в собор святого Павла.
Она была очень удручена; борьба между миссис Пемроуз и девушками в Блумсбери неожиданно вспыхнула с новой силой, а сэр Айзек, который после временного улучшения снова занемог, стал с ней необычайно резок, раздражителен и злобен. Он грубо накричал на нее и принял сторону администрации в этом конфликте, зачинщицей которого была теперь Элис, сестра Сьюзен Бэрнет. Леди Харман чувствовала, что за новыми беспорядками стояла все та же пылкая профсоюзная деятельница мисс Бэбс Уилер, круглолицая, голубоглазая и неукротимая, которая совершенно покорила Элис. Мисс Бэбс Уилер старалась не для себя, а для профсоюза; сама она жила у матери в Хайбери, а своим орудием в общежитиях избрала Элис. Профсоюз давно уже не одобрял стремления многих официанток подражать знатным леди; такие девушки считали, что бастовать — это не по-благородному, что от этого страдает их престиж, а наплыв в общежития продавщиц из универмагов еще больше укрепил их уверенность. В Блумсбери вселились сто утонченных, элегантных продавщиц — их скорее следовало бы назвать манекенами — из большого магазина готового платья Юстаса и Миллза на Оксфорд-стрит, — молодые, высокие, энергичные женщины, которые по привычке, едва ли сами замечая это, ходили, задрав нос, и при всяком удобном случае молчаливо, но недвусмысленно показывали, что считают девушек из «Международной компании» ниже себя. Простых смертных это молчаливое превосходство раздражало, и случаев для столкновений было более чем достаточно. Те девушки из «Международной компании», которых, к сожалению, приходится называть простонародьем, уже совершили множество провинностей, прежде чем все это дошло до ушей леди Харман. Миссис Пемроуз воспользовалась случаем беспощадно «искоренить» зло и предложила мисс Элис Бэрнет вместе с тремя ее ближайшими подругами освободить комнаты «для предстоящего ремонта».
Девушки, совершенно правильно поняв, что их выгоняют, отказались забрать свои вещи. После этого в общежитие пришла мисс Бэбс Уилер, и хотя миссис Пемроуз трижды приказывала ей уйти, поднялась на лестницу, откуда произнесла речь перед шумной толпой, собравшейся в вестибюле. И во время всех этих беспорядков часто раздавались громкие хвалы леди Харман. Тогда миссис Пемроуз потребовала немедленно выгнать многих девушек не только из общежития, но и с работы, угрожая в противном случае отставкой, и леди Харман оказалась в необычайном затруднении.
А тут еще вмешалась Джорджина Собридж; верная себе, она выслушала жалобы сестры и потребовала, чтобы ее назначили генеральным директором всех общежитии, отказываясь верить, что такая простая вещь решительно невозможна; она ушла разобиженная, после чего засыпала леди Харман письмами, полными далеко не родственных упреков. А мистер Брамли, когда она хотела с ним посоветоваться, вдруг испугал ее, дав волю своим чувствам. И когда после всего она отправилась в собор святого Павла, это было очень похоже на бегство.
С необычайным чувством, как в убежище, вошла она с шумной и мрачной лондонской улицы в тихий, просторный храм. Дверь затворилась за ней, и она очутилась в совсем ином мире. Здесь был смысл, гармония, цельность. Вместо нелепого водоворота поступков и желаний она ощутила тихое сосредоточение на небольшом круге света, падавшего на хор, и над всем властвовал нежный, поющий голос. Проскользнув через придел в неф, она подошла к скамье. Как здесь было чудесно! Там, снаружи, она чувствовала себя беззащитным, истерзанным совестью существом, которому негде укрыться от отчаяния; а здесь, где все дышало миром, она вдруг стала лишь одной из множества безмятежно спокойных, маленьких, одетых в черное людей, пришедших помолиться в великий пост; отыскав свободное местечко, она преклонила колени и почувствовала, что забывает обо всем на свете…
Какая красота! Она подняла взор к высоким темным сводам, таким легким и изящным, что их, казалось, создали не руки человека, а очертили крылья кружащих ангелов. Шла служба, стройные голоса певчих, звучавшие без аккомпанемента органа, сливались в ее воображении с бесчисленными точечками свечей. А под огромным сводом благоговения и красоты, распускаясь, точно цветы в саду, точно весенний ветер, веяла мелодия «Мизерере» Аллегри…
Ее душа преисполнилась чувства уверенности и покоя. Казалось, сумбурный, враждебный, нелепый мир вдруг раскрыл перед ней сокровенные, сияющие тайны. Она как будто проникла в суть вещей. Борьба, столкновение интересов и желаний — все это лишь пустая суета, оставшаяся позади. Некоторое время ей не стоило никаких усилий удержаться на этой высоте, она радостно плыла по ласковым, мягким звукам, а потом… потом пение смолкло. Она пришла в себя. Мужчина, сидевший рядом с ней, пошевелился и вздохнул. Она попыталась снова вернуть откровение, но оно исчезло. Глухие, непроницаемые двери неумолимо затворились и скрыли ее мгновенное видение…
Все вокруг вставали и уходили.
Она медленно вышла в серый, свинцовый мартовский день, на улицу, где торопливо сновали черные фигуры прохожих, бурлило движение. Она постояла на ступенях, все еще не совсем пробудившись. Мимо проехал омнибус, и в глаза бросилась знакомая реклама: «Международная хлеботорговая компания, питательный хлеб».
Наконец, опомнившись, она торопливо пошла к ожидавшему ее автомобилю.
Автомобиль быстро и плавно мчал ее по набережной к решетке Черринг-Кросса, за которым вдали, едва различимые на фоне заката, серели башни парламента, и мало-помалу она снова начала думать о своих затруднениях. Но они уже не казались ей чем-то огромным, невероятно важным, опутавшим и связавшим ее по рукам и по ногам, как это было, когда она вошла в собор. Теперь, под куполом вечернего неба, они казались совсем маленькими, даже в сравнении с серыми домами справа от нее и залитой теплым светом рекой слева, с бесчисленными темными баржами, с непрерывно бегущими трамваями, с потоком людей, со всем этим оркестром человеческой жизни, который звучит там так громко. Она сама казалась себе маленькой, потому что прикосновение красоты спасает нас от самих себя, превращает нас в богов, дает нам власть над нашим ничтожеством. Машина проехала по железнодорожному мосту в Черринг-Кросс, откуда видны квадратные стены Вестминстера с остроконечными башенками, уходящими высоко в небо, поднялась на невысокий склон и, обогнув Парламентскую площадь, вскоре снова выехала на набережную, а вдали на золотом фоне заката чернели дымящиеся трубы Челси. Оттуда она проехала на Фулхем-роуд, где небо вдруг скрылось, словно задернулся занавес, а потом — на оживленный мост в Путни и дальше по шоссе к дому.
Снэгсби вместе с новым лакеем, худым, бледным, рыжеволосым молодым человеком, встретил ее почтительно и вертелся вокруг, всячески стараясь ей услужить. На столе в прихожей лежали три или четыре не очень важные визитные карточки, несколько официальных извещений и два письма. Она бросила извещения в корзинку, специально для них поставленную, и вскрыла первое письмо. Письмо было от Джорджины; длинное, на нескольких листках, оно начиналось так:
«До сих пор отказываюсь верить, что ты не хочешь помочь мне стать генеральным директором твоих общежитии и выдвинуться на этом посту. Я еще могла бы это понять, будь у тебя самой время или необходимые способности; но у тебя ничего этого нет, и ты, как собака на сене, лишаешь меня возможности, которой я ждала всю жизнь…»
Леди Харман отложила это письмо, решив дочитать его потом, взяла второе, адрес на котором был надписан незнакомой рукой. Оказалось, что письмо от Элис Бэрнет, оно было написано размашистым почерком и необычайно многословно, как бывает, когда не очень образованный человек, волнуясь, излагает сложное дело. Но вся суть была изложена в самом начале письма — Элис выгнали из общежития.
«Мои вещи выбросили на улицу», — писала она.
Тут леди Харман заметила, что Снэгсби все еще не ушел.
— Сегодня приезжала миссис Пемроуз, миледи, — сказал он, обратив наконец на себя ее внимание.
— И что же?
— Она спрашивала вас, миледи, а когда я сказал, что вас нет дома, спросила, нельзя ли ей повидать сэра Айзека.
— И повидала?
— Сэр Айзек принял ее, миледи. Они пили чай у него в кабинете.
— Жаль, что меня не было, — сказала леди Харман, подумав.
Она взяла оба письма и поднялась по лестнице. Все еще с письмами в руке она вошла в кабинет мужа.
— Не зажигай света, — сказал он, когда она протянула руку к выключателю.
Голос был раздраженный, но лица сэра Айзека она не видела, потому что он сидел в кресле, повернувшись к окну.
— Как ты себя чувствуешь сегодня? — спросила она.
— Хорошо, — буркнул он сердито.
Когда справлялись о его здоровье, ему, казалось, это было так же неприятно, как и полное безразличие.
Она подошла к окну и выглянула из темной комнаты в сад, где под красноватым небом сгущались сумерки.
— У миссис Пемроуз опять неприятности с девушками, — сказала она.
— Она мне говорила.
— Она была здесь?
— Битый час просидела.
Леди Харман попыталась представить себе, о чем они разговаривали весь этот час, но не могла. Она перешла к делу.
— Мне кажется, она… допустила произвол…
— Не удивительно, что тебе так кажется, — сказал сэр Айзек, помолчав.
В его тоне было столько враждебности, что она испугалась.
— А тебе нет?
Он покачал головой.
— Мои взгляды и твои взгляды или, во всяком случае, те, которых ты откуда-то нахваталась… не знаю, уж откуда… одним словом, наши взгляды не сходятся. Надо как-то навести порядок в этих общежитиях…
Она поняла, что он уже подготовлен.
— Мне кажется, — сказала она, — что миссис Пемроуз вовсе не наводит там порядок. Она притесняет девушек и вызывает недовольство. Внушила себе, что некоторые девушки настроены против нее…
— А ты себе внушила, что она настроена претив некоторых девушек…
— Но ведь она, по сути дела, их выгоняет. А одну буквально выбросила на улицу.
— Это необходимо. Приходится кое-кого выгонять. Если все время гладить их по головке, общежития развалятся. Бывают такие смутьяны и смутьянки. Это они устраивают стачки, шумят, разжигают недовольство. От таких надо избавляться. Надо подходить к делу трезво. Нельзя управлять общежитиями, если голова набита всякими нелепыми идеями. От этого добра не жди.
Слова «нелепые идеи» привлекли на миг внимание леди Харман. Но она не могла выяснить, что под ними разумелось, так как нужно было продолжить деловой разговор.
— Я хочу, чтобы в таких случаях спрашивали моего мнения. Уже многих девушек выселили…
Силуэт сэра Айзека оставался непреклонным.
— Она знает свое дело, — сказал он.
Тут он, видимо, почувствовал потребность как-то оправдаться.
— Они не должны устраивать беспорядки.
Некоторое время оба молчали. Леди Харман с волнением начала понимать, что дело обстоит гораздо серьезней, чем ей казалось. Она думала лишь о том, чтобы вернуть Элис Бэрнет, не понимая, к чему все это может привести, а ведь главное было в том, что она недооценивала миссис Пемроуз.
— Я не допущу, чтобы выселили хоть одну девушку, прежде чем сама не разберусь, в чем дело. Это… это очень важно.
— Она говорит, что не может руководить делом, если у нее нет власти.
И опять оба замолчали. Ее охватило беспомощное чувство обиды, как обманутого ребенка.
— Я думала… — начала она, — эти общежития… — Голос ее осекся.
Сэр Айзек стиснул подлокотник кресла.
— Я построил их, чтобы сделать удовольствие тебе, — сказал он. — Тебе, а не твоим друзьям.
Она посмотрела ему в лицо, серевшее в полумраке.
— Я построил их не для того, чтобы ты забавлялась с этим Брамли, — добавил он. — Теперь ты знаешь, в чем дело, Элли.
Она была застигнута врасплох.
— Как же это!.. — сказала она наконец.
— «Как же!» — передразнил он ее.
Она стояла, не шевелясь и даже не пытаясь найти выход из этого невероятного положения. Он первый прервал молчание. Его рука поднялась, потом снова упала, глухо стукнув о подлокотник.
— Эти общежития принадлежат мне, понятно? — сказал он. — И, что бы ты ни говорила, там необходимо навести порядок.
Леди Харман ответила не сразу. Она лихорадочно подыскивала слова и не находила их.
— Неужели ты думаешь… — проговорила она наконец, — неужели ты действительно думаешь…
Он снова отвернулся к окну. Ответ его прозвучал необычайно рассудительно:
— Я построил эти общежития не для того, чтобы там распоряжались ты и твой… друг.
Эти слова прозвучали решительно, как ультиматум.
— Но он только потому мой друг, что старается помочь в делах общежитии.
Мгновение сэр Айзек, казалось, взвешивал это. Но потом снова вернулся к своему предубеждению.
— Господи! — воскликнул он. — Какой же я был дурак!
Она сочла за лучшее пропустить это мимо ушей.
— Для меня эти общежития важнее всего на свете, — сказала она. — Я хочу, чтобы все наладилось и было хорошо… И потом… — Он слушал молча и недоверчиво. — Мистер Брамли для меня всего только помощник. Он… Как ты мог подумать такое, Айзек? Про меня! Как Ты посмел? Как ты мог допустить мысль?..
— Прекрасно, — сказал сэр Айзек и по своему обыкновению присвистнул сквозь зубы. — Если так, распоряжайся общежитиями без него, Элли, — предложил он. — Тогда я тебе поверю.
Она поняла, что он хочет испытать ее и предлагает сделку. Ей представился мистер Брамли, такой, каким она видела его в последний раз, в коричневом костюме и галстуке, чуть съехавшем набок, — он тщетно протестовал против такой несправедливости.
— Но мистер Брамли так помогает мне, — сказала она. — И он такой… безобидный.
— Все равно, — сказал сэр Айзек, тяжело дыша.
— Но разве можно вот так, ни с того ни с сего, отвернуться от друга?
— По-моему, никакие друзья тебе не нужны, — сказал сэр Айзек. — Ведь он был безропотным… рабом.
— Я и не спорю, он хороший, — продолжал сэр Айзек все тем же неестественно рассудительным тоном. — Но… он не будет управлять моими общежитиями.
— Что это значит, Айзек?
— А то, что ты должна сделать выбор. — Он помедлил, видимо, ожидая ответа, потом продолжал: — Вот что я тебе скажу, Элли: мне этот Брамли осточертел. Да, осточертел. — Он снова помолчал, переводя дух. — Если ты хочешь по-прежнему заниматься общежитиями, пускай он — фью! — катится ко всем чертям. Тогда, если тебе угодно, пускай эта самая Бэрнет вернется и торжествует… конечно, миссис Пемроуз плюнет и уйдет, но, говорю тебе, я согласен… Но только, чтоб и духу — фью! — да, и духу этого твоего мистера Брамли не было, чтобы я о нем больше не слышал, и ты чтобы о нем тоже не слышала… Как видишь, я поступаю очень разумно и проявил редкую терпимость, хотя люди… люди болтают о тебе на каждом углу. Но есть… есть предел… Ты дошла бог весть до чего… и если б я не был уверен, что ты не виновата… в этом смысле… но я не хочу больше говорить об этом. Довольно, Элли.
Казалось бы, она давно ожидала этого. Но, несмотря ни на что, он все же застал ее врасплох, и она не знала, как быть. Ей одинаково сильно хотелось сохранить и мистера Брамли и общежития.
— Но, Айзек, — сказала она. — Что ты подозреваешь? Что ты выдумал? Мы с ним старые друзья… Как могу я вдруг все порвать?
— Не прикидывайся наивной, Элли. Мы с тобой отлично понимаем, что бывает между мужчиной и женщиной. Я не говорю, будто знаю… то, чего не знаю. Я не говорю, что ты меня обманываешь. Но только…
И вдруг его раздражение вырвалось наружу. Он потерял власть над собой.
— К черту! — закричал он, и дыхание его, и без того тяжелое, участилось еще больше. — Это надо прекратить! Как будто я ничего не понимаю! Как будто не понимаю!
Она хотела возразить, но он слова не давал ей вставить.
— Это надо прекратить. Прекратить. Конечно, ты ничего не сделала, конечно, ты ничего не понимаешь и не думаешь… Но я болен… И ты нисколько не пожалеешь, если мне станет хуже… Ты можешь ждать, у тебя есть время… Есть… Ладно же! Ладно! Вот ты нарочно сейчас споришь, доводишь меня до бешенства. Хотя знаешь, я от этого могу задохнуться… Это надо прекратить, говорю тебе… прекратить!.. — Он стукнул кулаком по подлокотнику кресла и схватился за шею. — Вон! — крикнул он. — Ко всем чертям!
Не знаю, кто мой читатель — человек решительный или же представитель новой породы людей, постоянно одолеваемых сомнениями; в последнем случае ему легче будет понять, как получилось, что леди Харман в следующие два дня бесповоротно приняла два прямо противоположных решения. Она решила, что ее отношения с мистером Брамли, при всей их невинности, придется прекратить в интересах дела и во имя победы над миссис Пемроуз, и не менее твердо решила, что неожиданный запрет мужа — это возмутительная тирания, которой необходимо горячо сопротивляться. Она с удивлением обнаружила, что мысль о расставании с мистером Брамли не укладывается у нее в голове. Но прежде чем прийти к столь рискованному заключению, ей пришлось пробиться сквозь настоящие джунгли противоречивых мыслей и чувств. Когда она думала о миссис Пемроуз, и в особенности о том, что вероятнее всего это она настроила мужа против мистера Брамли, ее возмущение вспыхивало с новой силой. Миссис Пемроуз представала перед ней как настоящая злодейка, воплощение шпионства, хладнокровного предательства и коварства, как средоточие всех зол власти и бюрократизма, и ее, как огромная волна, захлестывало чувство ответственности за всех этих непокорных, слабых и таких милых молодых женщин, которые подталкивали друг друга локтями, пересмеивались, были виной всяких недоразумений, совершали ошибки и старались наладить свою жизнь под властным и беспощадным гнетом миссис Пемроуз. Она должна была выполнить свой долг перед ними, долг, который превыше всего другого. И если для этого надо отказаться от неизменной помощи мистера Брамли, неужели это слишком большая жертва? Но едва она решила так, все началось сначала, и она снова с возмущением задавала себе вопрос: как может кто бы то ни было запретить ей дружбу, которая была такой честной и невинной? И если сегодня она согласится на это возмутительное требование, какие новые запреты навяжет ей сэр Айзек завтра? А тут еще его болезнь так все осложняла. Она не могла пойти и поговорить с ним начистоту, не могла прямо бросить ему вызов, потому что у него сразу начался бы приступ удушья…
Поэтому леди Харман заключила, нелогично, но вполне естественно, что, каким бы ни было ее решение, она должна сама сообщить его мистеру Брамли. Она назначила ему по почте свидание в Кью-гарденс и благоразумно поехала туда не в своем автомобиле, а на такси. Оба бесповоротных решения так уравновесились у нее в голове, что по дороге в Кью-гарденс дважды перевешивало то одно, то другое.
Приехав в парк, она почувствовала, что ей совсем не хочется объявлять ему ни то, ни другое решение. Она была так рада видеть мистера Брамли; он пришел в новом светло-коричневом костюме, который был ему очень к лицу, день выдался теплый и ясный; день лилий, нарциссов и эдельвейсов; деревья ярко зеленели, солнце сияло, и ее дружеские чувства к мистеру Брамли незаметно слились с весенним трепетом природы и солнечным светом. Они вместе пошли по ярко-зеленой лужайке, охваченные беспричинной радостью, шепотом восторгаясь поразительным совершенством творения, которое садовники нам в назидание выставили в самом выгодном свете, и душа у леди Харман совсем не лежала к делу, которое привело ее в парк.
— Давайте собирать нарциссы в роще у реки, — предложил мистер Брамли, и было бы просто нелепо отказаться от этого удовольствия, прежде чем решать роковой вопрос, который не давал ей покоя: подчиниться ли неодолимой силе или же упорно сопротивляться ей?
Мистер Брамли в этот день превзошел самого себя. Он был весел, беззаботен, предупредительно вежлив; каждой нотой своего голоса, каждым движением он показывал, что если бы ему предложили все чудеса мира и все человечество, он выбрал бы только этот парк и не пожелал бы другой спутницы и другого времяпрепровождения. Он говорил о весне и цветах, читал стихи, украшал и без того прелестный день перлами своих познаний.
— Приятно иногда вот так отдохнуть, — сказал он, и после этого ей стало совсем уж трудно завести, разговор о неприятностях с общежитиями.
Наконец, когда они пили чай в павильончике возле индийской пагоды, удобный случай представился. Павильончик был старый, тот самый, который потом сожгли суфражистки, сторонницы мисс Олимони, чтобы доказать неумолимость женской логики. Это произошло в ту богатую событиями неделю, когда, по словам мисс Олимони, торговцы белыми рабами (они были переодеты в нянек, но, к счастью, от них пахло виски) чуть не похитили ее с Брикстонской ярмарки, устроенной в пользу трезвенников. Но в те менее бурные времена павильончик еще стоял; посетителей обслуживали приветливые официанты во фраках, строгость которых несколько смягчали яркие соломенные шляпы; а нахальные грязные лондонские воробьи в несметном множестве чирикали, щебетали, попрошайничали, порхали в воздухе и дрались, садясь иногда прямо на столы и прыгая под ногами у посетителей. Здесь мистер Брамли и леди Харман, когда их приподнятое настроение несколько рассеялось от долгой прогулки, а также от близости варенья и кресс-салата, снова вспомнили о своем общем деле, которое должно было объединить общество на коллективной основе.
Она начала рассказывать ему про столкновение между миссис Пемроуз и Элис Бэрнет, которое могло погубить Элис. Ей легче было начать так, как будто она еще могла что-то сделать, а уж потом перейти к неожиданному осложнению и признаться, что она вдруг оказалась бессильной перед миссис Пемроуз. Она подробно рассказала про новую неприятность, про вражду между «благородными», которые были так далеки от женского идеала, и «простыми», тоже оказавшимися сомнительным сокровищем.
— Конечно, — сказала она, — всякий знает, что невежливо кашлять другому в лицо и издавать неприятные звуки, но как трудно им объяснить, что столь же невежливо проходить мимо человека и притворяться, будто не замечаешь его. Когда эти девушки смотрят на других свысока, их дурное воспитание еще заметнее; они становятся такими чопорными и… противными. А еще они чураются профсоюза, считают это «неблагородным» делом, может быть, в этом-то вся беда. Мы ведь уже не раз говорили об этом. У девушек из мануфактурного магазина такие бездушные, эгоистические, низменные, претенциозные понятия, даже хуже, чем у наших официанток. А тут еще эта миссис Пемроуз, как будто без нее забот мало; ее надзирательницы делают всякие глупые жестокости, и я не могу даже сказать, что не им судить о хорошем поведении. По их мнению, чтобы поддерживать дисциплину, с людьми надо разговаривать, как со слугами, смотреть на них свысока, подавлять их. И прежде чем успеешь что-нибудь сделать, начинаются неприятности, девушки дерзят, пишутся доклады об «открытой непочтительности», и их выгоняют. Выгоняют то и дело. Это уже четвертый случай. Что же с ними будет? Я, как вам известно, хорошо знаю эту Бэрнет. Она простая добрая девушка… И вдруг такой позор… Как могу я это допустить? — Она протянула руки над столом.
Восхищенный мистер Брамли подпер рукой подбородок и глубокомысленно сказал «гм», всей душой стремясь разобраться в ее трудностях и найти выход. Он высказал несколько блестящих обобщений на тему о развитии нового общественного чувства под влиянием изменившихся условий, но, кроме замечания, что миссис Пемроуз всего только организатор, ничего не смыслит в психологии и совершенно не на месте, он не сказал ничего такого, что хоть в малейшей степени помогло бы уладить дело. Но как бы то ни было, леди Харман после такого вступления, несомненно, перешла бы к робким намекам, а потом, собравшись с духом, рассказала бы ему о новом затруднении, возникшем из-за ревности сэра Айзека, и о необходимости серьезно на что-то решиться, если бы не совершенно особое обстоятельство, которое испортило их разговор и лишило его даже видимой непринужденности.
Оно отравило их мысли, и первым это почувствовал мистер Брамли.
Мистер Брамли редко чувствовал себя непринужденно. В ресторане или в каком-нибудь другом общественном месте, что бы он ни делал и о чем бы ни говорил, он всегда был настороже, внимательно прислушивался, поглядывал на окружающих. И теперь, казалось бы, целиком поглощенный беседой с леди Харман, он тем не менее сразу заметил, что за соседним столиком какой-то неряшливый, неуместный здесь человек в котелке и дешевом сером костюме прислушивается к их разговору.
Этот человек вошел в павильон как-то странно. Он в нерешительности постоял у двери. А потом явно намеренно выбрал ближайший к ним столик и все время украдкой следил за ними.
Но это было еще не все. Мистер Брамли, нахмурившись, силился что-то вспомнить. Облокотившись на стол, он подался вперед, к леди Харман, приложил палец к губам, глядя за окно на цветущие деревья, и сказал едва внятным, задумчивым, таинственным шепотом:
— Где я видел нашего соседа слева?
Леди Харман уже давно обратила внимание на его рассеянность.
Она взглянула на человека за соседним столиком и, не найдя в нем ничего достопримечательного, продолжала разговор.
Мистер Брамли, казалось, слушал внимательно, но потом снова прервал ее:
— Где же все-таки я его видел?
И с этого мгновения разговор был отравлен; решимость совершенно покинула леди Харман. Она чувствовала, что мистер Брамли ее больше не слушает. В ту минуту она еще не разделяла его беспокойства. Но дело, и без того нелегкое, теперь стало попросту невозможным; она чувствовала, что сейчас он все равно не поймет, какой серьезный ей предстоит выбор. Пройдя мимо большой оранжереи и красивого озера, по которому плавали утки и лебеди, они вышли к воротам, где ждало такси.
Она чувствовала, что хоть теперь должна объяснить ему положение дел. Но времени уже почти не осталось, пришлось бы скомкать разговор, и хотя подобные вещи случаются достаточно часто, ни у одной жены еще не хватило духу небрежно обронить: «Ах, между прочим, мой муж ревнует меня к вам». И тогда ей захотелось сказать ему просто, без всяких объяснений, что на время они должны перестать видеться. Но пока она набиралась смелости, мистер Брамли снова забеспокоился.
Он встал с сиденья открытого автомобиля и, оглянувшись, сказал:
— Этот человек едет за нами следом.
Безрезультатный разговор с мистером Брамли повлиял на леди Харман самым удивительным образом. Ей почему-то взбрело в голову, что, если разговор ничем не кончился, это к лучшему. Из двух зол она не выбрала ни одного и решила оказывать мужу кроткое неповиновение…
Весна в Англии на редкость непостоянна: иногда дует восточный ветер и погода стоит капризная, иногда — северо-западный, и тогда нас овевает холодное дыхание океана и идут проливные дожди, а иногда за весной следует целый год, полный бесконечных метеорологических колебаний. В ту весну ветер почти все время дул с юго-запада, погода стояла теплая и ласковая, бывали, конечно, и дожди, но короткие, освежающие, приятные. Такая весна никого не оставляет равнодушным, и леди Харман стало казаться, что неприятности с миссис Пемроуз уладятся, что бог скоро все рассудит по справедливости, а пока надо пользоваться и наслаждаться жизнью как можно беззаботней. И она наслаждалась самым невинным образом. Главное, что она здорова, может радоваться весеннему ветру и солнцу. Так продолжалось три коротких дня. Она повезла детей в Блэк Стрэнд проведать нарциссы, которые она там посадила, и цветы превзошли все ее ожидания. На огороженной опушке леса, за счет которого она расширила сад, неистово разросся терновник, а под ногами стлался густой ковер из первоцветов. И даже их лондонский сад был полон сюрпризов. На другой день после поездки в Блэк Стрэнд было так тепло, что они всей семьей весело пили чай на лужайке под кедром. Девочки в этот день выглядели удивительно мило, на них были новые голубые шляпки, и по крайней мере Аннет с малюткой могли показаться даже прелестными. Миллисента же под руководством новой гувернантки из Швейцарии выучилась неожиданно бойко болтать по-французски, что позволяло отчасти примириться с ее тонкими, некрасивыми ножками.
А потом легкомысленная радость леди Харман была нарушена самым потрясающим образом. Она заметила, что за ней следят. Неряшливый человечек в сером следовал за ней по пятам.
Она обнаружила это в один прекрасный день, когда поехала объясниться с Джорджиной. Она чувствовала себя так хорошо, так уверенно, и поэтому ей нестерпима была мысль, что Джорджина затаила на нее обиду; она решила поехать к сестре, поговорить с ней начистоту, объяснить, что она не может без согласия мужа взять генерального директора. Человека в сером она заметила, когда спускалась с Путни-хилл.
Она сразу его узнала. Он стоял на углу Редферн-роуд, не видя ее. Он прислонился к стене в привычной позе человека, которому часто и подолгу приходится подпирать стены, и что-то растолковывал пожилому метельщику, который и поныне метет там улицу, не обращая никакого внимания на автомобили. Увидев ее, он встрепенулся и отошел от стены.
У него было одно из тех лиц, которые невольно хочется назвать «рылом», прямой, воинственный нос, кривые ноги и сгорбленная спина. Непременный котелок был ему маловат, а фалды кургузого пиджака словно кто-то нарочно обкорнал. И леди Харман сразу убедилась, что мистер Брамли был прав в своих подозрениях, хотя до тех пор это казалось ей невероятным. Сердце ее забилось чаще. Она решила проверить, до каких пор этот человек станет за ней следовать, и скромно продолжала путь, делая вид, будто ничего не заметила.
Удивление ее было безмерно, и вскоре в ней снова шевельнулось сомнение: неужели Айзек сошел с ума? На углу она убедилась, что человек в сером идет за ней, и остановила такси. Сыщик подошел поближе, чтобы услышать, какой адрес она назовет.
— Пожалуйста, поезжайте потихоньку вниз, а там я вам скажу, — попросила она шофера. И почувствовала торжество, если только это можно назвать торжеством, увидев, как человек в сером, сломя голову, ринулся к стоянке такси. Она стала лихорадочно обдумывать план действий.
Убедившись, что ее преследователь не отстает, она попросила шофера повернуть и поехала в сторону Лондона, а потом свернула на Оксфорд-стрит, к универмагу Уэстбриджа. Человек в сером, видимо, уже перерасходовал свои пенсы на такси. Он ехал за ней по всей Бромтон-роуд, и его нос торчал, как кливер впереди парусного судна.
Она была раззадорена, охвачена любопытством и вовсе не чувствовала столь естественного в таких случаях возмущения: выходило так, будто она вполне ожидала этого от сэра Айзека. Он приставил к ней сыщика! Вот, значит, чем кончилась мнимая свобода, которую она завоевала, разбив окно почты. Ей следовало это предвидеть…
Конечно, она была удивлена и возмущена, но совсем не так, как положено благородной героине. Разумеется, ей было далеко до того царственного величия, с которым держалась бы при подобных обстоятельствах миссис Собридж. Вероятно, потому, что в жилах ее отца была примесь плебейской крови, любопытство пересилило в ней возмущение. Она хотела знать, что это за человек, чей нос торчит над стеклом такси позади нее. До тех пор ей по неопытности и в голову не приходило, что можно нанимать сыщиков для слежки за женщинами.
Она сидела, чуть наклонившись вперед, и думала.
Долго ли он будет ее преследовать, и нельзя ли от него отделаться? Или же эти сыщики настолько опытны, что, напав на след, они, как индейские охотничьи собаки, уже ни за что не собьются? Надо проверить.
Она отпустила такси у магазина Уэстбриджа и с чисто женской ловкостью поймала отражение сыщика в витрине, — он осматривал многочисленные двери универмага. Станет ли он следить за всеми разом? За углом было еще несколько дверей. Нет, он решил войти внутрь. Она вдруг почувствовала желание, неразумное и почти бессознательное, увидеть этого человека в отделе детского белья. В ее власти было загнать его в самое нелепое окружение. По крайней мере такую прихоть женщина вправе себе позволить…
Он вошел за ней с удивительным хладнокровием и укрылся за витриной с детскими носками. Когда подошла продавщица, он попросил показать все носки, какие только бывают на свете.
Приходится ли этим ищейкам что-нибудь покупать? Если да, то странные, должно быть, наименования появляются в их отчетах. Положим, он купит сейчас пару носков, подаст ли он на них счет сэру Айзеку? И ей вдруг ужасно захотелось увидеть отчет этого сыщика, нанятого ее мужем. А куда он денет свои покупки? Она слишком хорошо знала своего мужа и была уверена, что если уж он заплатил деньги, то непременно должен получить товар. Но где… где он все это держит?..
Сыщик теперь стоял к ней спиной; он явно разыгрывал роль заботливого отца и с удивительной придирчивостью выбирал детские носочки… Итак, вперед! Мимо витрин с самыми нескромными товарами, к лифту!
Но он и это предусмотрел: кружным путем он подоспел как раз вовремя, чтобы услышать, как дверца лифта захлопнулась за спокойной и сосредоточенной женщиной, которая все еще, казалось, не замечала его существования.
Он бросился вверх по лестнице, а она, не выходя из лифта, тем временем снова спустилась вниз; он остановился, когда она проезжала мимо; глаза их встретились, и в его взгляде было что-то похожее на мольбу. Он весь взмок, его котелок съехал набок. Видимо, он с самого утра оделся не по погоде. И, кроме того, он понял, какую совершил ошибку, войдя в универмаг. Едва она успела взять такси, как он был уже опять на улице и продолжал погоню, весь потный, но упорный и неотступный.
Леди Харман старалась вспомнить, нет ли поблизости еще угловых магазинов с выходами на две улицы. Она заставила его побывать у Питера Робинсона, потом у Дебенхэма и Фрибоди и, наконец, направилась к Монументу[51]. Но по дороге она вспомнила про эскалатор у Хэррода. Интересно, что он сделает, если она поднимется наверх, а потом снова спустится? Побежит ли вверх и вниз по лестнице? Он побежал. Она заставила его проделать это несколько раз. А потом вспомнила о станции метро на Пикадилли; она вошла туда с Бромтон-роуд, вышла на Даун-стрит, потом вошла снова и поехала до Саут-Кенсингтона, а он носился из вагона в вагон и входил на эскалаторы, смешно пятясь, видимо полагая, что спина его менее приметна, чем лицо.
Теперь он, без сомнения, понял, что она ловко наблюдает за ним. Он, конечно, решил, что она хочет от него отделаться, и в нем проснулась профессиональная гордость. Весь встрепанный, тяжело дыша, он буквально ходил за ней хвостом, отбросив всякую осторожность, но не отступался, так как раздражение придавало ему упорства.
Он взобрался наверх по лестнице в Саут-Кенсингтоне, хватая ртом воздух и смешно сопя, но не желая признать себя побежденным.
И она вдруг почувствовала, что он ей противен и что ей хочется домой.
Она взяла такси, и когда они выехали на оживленную Фулхем-роуд, в голову ей пришла вдруг блестящая мысль. Она попросила шофера остановиться у захудалого мебельного магазинчика, щедро заплатила ему и попросила его снова съездить к Саут-Кенсингтонской станции метро купить вечернюю газету и вернуться за ней. Сыщик остановился шагах в тридцати и сразу попался на удочку. Отпустив такси, он притворился, будто рассматривает в соседней витрине дешевые игрушки, шоколад и кокосовое мороженое. Она купила медную пружину для двери, поспешно расплатилась и встала неподалеку от выхода, но так, чтобы ее не было видно с улицы.
А потом вернулось ее такси, она быстро села и уехала, оставив его с носом.
Он сделал отчаянную попытку вскочить в автобус. Она видела, как он бежал наперекор движению, размахивая руками. И вдруг на него налетел велосипедист, который вез большую корзину; насколько она могла видеть, удар был довольно сильный, их сразу обступила толпа, поднялся шум, а автомобиль тем временем свернул за угол.
Некоторое время она только и думала об этом человеке. Женат ли он? Часто ли ему удается побыть дома? Много ли он зарабатывает? Бывают ли у него трения с нанимателями из-за расходов?..
Она решила спросить у Айзека. Приехать домой и все сказать ему напрямик. Возмущение и сознание своей невиновности придавали ей сил…
Но потом в ее душу вдруг закралось странное сомнение: а так ли уж очевидна ее невиновность, как ей кажется?
Это сомнение росло, и ей стало не по себе.
Два года она встречалась с мистером Брамли без всяких опасений, словно оба были невидимками, а теперь вот приходилось ломать себе голову, взвешивать, что же могло быть неправильно понято и истолковано. Ничего, ровным счетом ничего, сказала она себе, все делалось открыто, без утайки, но все-таки она шарила в памяти, искала что-нибудь упущенное, забытое, что можно было бы истолковать в дурную сторону… Как же начать? «Айзек, — скажет она, — за мной следят, за мной гоняются по всему Лондону». А вдруг он станет отрицать свою причастность к этому? Но как сможет он отрицать?!
Автомобиль въехал в ворота и остановился у подъезда дома. Снэгсби сбежал с крыльца ей навстречу, и на лице у него был написан ужас.
— Привезли сэра Айзека, миледи, он очень плох.
Пройдя мимо Снэгсби в прихожую, она увидела Флоренс, взволнованную, с округлившимися глазами.
— Папа опять заболел, — сказала Флоренс.
— Ступай в детскую, — велела ей леди Харман.
— Лучше я буду тебе помогать, — сказала Флоренс. — Не хочу играть с ними.
— Сказано тебе, ступай в детскую!
— Да, а я хочу поглядеть, как он будет кислородом дышать, — заныла Флоренс в спину матери. — Я ни разу не видела, как дышат кислородом. Мама-а-а!
Когда леди Харман вошла в комнату мужа, его уже усадили на кушетку и обложили подушками. Он был без пиджака, воротничка и жилета, рубашка и фуфайка были порваны у ворота. Около него суетился Амсуорт, врач, живший по соседству, но кислород еще не принесли, и сэр Айзек, с перекошенным лицом, отчаянно хватал ртом воздух. При виде жены лицо его перекосилось еще больше.
— Проклятый климат! — прохрипел он. — Если б не твои выдумки, я бы сюда не вернулся.
Казалось, эти слова принесли ему облегчение. Он глубоко вздохнул, плотно сжал губы и кивнул, подкрепляя свои слова.
— Он нервничает… — сказал Амсуорт. — А если ваше присутствие его раздражает…
— Пускай остается, — сказал сэр Айзек. — Ей… это приятно…
Вошел коллега Амсуорта с долгожданным кислородным баллоном.
После этого все на свете, кроме болезни сэра Айзека, отошло на задний план. А болезнь его вступила в новую стадию. Было ясно, что он не может больше жить в Англии, что нужно переехать в какую-нибудь страну с мягким и теплым климатом. Там, заверил леди Харман Амсуорт, разумеется, при соблюдении необходимых предосторожностей, сэр Айзек может прожить еще много лет. «Конечно, он останется инвалидом, но не будет прикован к постели».
«Международная компания» стала готовиться к его отъезду. Почти все дела сэр Айзек переложил на управляющих и все перестраивал по-новому с тем, чтобы управление филиалами осуществлялось издалека. Ему помогал Чартерсон, и вскоре все было устроено так, что он мог руководить компанией с того курорта, который врачи ему посоветуют. А посоветовали они Санта-Маргерита на Лигурийском побережье, у залива Рапалло, близ Портофино.
Курорт выбрал старый доктор Бергенер из Мариенбада. Сэр Айзек хотел снова ехать в Мариенбад, где лечился в первый раз; у него остались яркие и весьма преувеличенные воспоминания о том, как его там лечили; он стал еще более подозрителен; не доверяя своему лондонскому врачу, велел леди Харман послать старику Бергенеру длиннейшую телеграмму с целым списком вопросов и только после этого успокоился. Бергенер не советовал ехать в Мариенбад — место казалось ему неподходящим и время года тоже, — лучше всего поселиться в отеле «Ридженси» в Санта-Маргерита: полный пансион, прекрасный сад, у самого моря, номера отлично обставлены, там есть все условия, необходимые для сэра Айзека. Бергенер утверждал, что при хорошем лечении, соблюдая должные предосторожности, изредка пользуясь кислородом и избегая всяких волнений, сэр Айзек проживет там бесконечно долго, то есть лет восемь — десять. И, соблазнившись этими восемью-десятью годами, что было почти втрое больше, чем мог обещать лондонский врач, сэр Айзек наконец согласился, чтобы его отвезли в Санта-Маргерита.
Времени терять было нельзя, и они вскоре выехали специальным поездом, со всеми возможными удобствами и медицинской помощью в пути. Они взяли с собой врача, которого рекомендовал мариенбадский доктор, — это был очень неглупый молодой баварец с совершенно квадратной головой и светлыми волосами, в неизменном сюртуке, с манерами нелюбезного швейцара в отеле и с багажом, целиком состоявшим из медицинских инструментов и множества сверкающих черных коробок странного вида. Он выехал вместе с ними прямо из Лондона. А в Генуе они по его совету наняли опытную сиделку, миловидную, пухлую женщину, которая говорила только по-итальянски и по-немецки. Неизвестно почему, скорей всего из страха перед суфражистским влиянием, доктор не хотел, чтобы сиделкой была англичанка, пусть даже очень опытная. Кроме того, с ними ехала стенографистка-машинистка, которая должна была писать письма под диктовку сэра Айзека, и Саммерсли Сэтчелл, секретарша леди Харман, молодая особа в очках, необычайно умного вида, которая прежде служила у покойной леди Мэри Джастин. Она и молодой врач сразу невзлюбили друг друга; по его словам, это произошло потому, что она пожелала выучиться у него немецкому языку. Кроме того, ехала еще горничная леди Харман, вторая горничная и камердинер сэра Айзека. Остальную прислугу им должен был предоставить управляющий отелем.
На подготовку и на переезд к месту ссылки ушло несколько недель. Дом в Путни должен был пустовать, а детей перевезли в Блэк Стрэнд. Пришлось упаковать целую кучу вещей, так как леди Харман понимала, что на этот раз вернется не скоро, — по всей вероятности, она уезжала на долгие годы. Харманам предстояло жить в теплых, солнечных краях до конца дней сэра Айзека.
Здоровье его совсем расшаталось, артерии все больше отвердевали, теперь это была главная его болезнь. За последние месяцы он очень изменился: похудел, ссутулился, осунулся, черты лица обострились. Ему все трудней было дышать лежа, и он даже спал сидя; начались вкусовые и обонятельные расстройства: он жаловался, что еда имеет странный привкус, кричал на повара, страдал от приступов тошноты. Порой ему слышались странные звуки, как будто воздух свистел в водопроводных трубах, но все остальные, как ни прислушивались, ничего не могли услышать. С каждым днем он становился все раздражительней, недоверчивей, все хуже владел собой, когда злился. Его склонность к грубой и грязной ругани, скрываемая давно, быть может, еще с тех времен, когда он учился в колледже мистера Гэмбарда в Илинге, теперь прорвалась наружу…
В первые дни его болезни леди Харман была рада необходимости ухаживать за ним, так как это было удобным предлогом не думать о неприятностях в общежитиях и о мучительной проблеме отношений с мистером Брамли. Она написала ему две коротких записки, в которых, ссылаясь на неотложные дела, предупреждала, что не может с ним увидеться. Но вскоре, сначала в бессонные ночи, а потом и днем, она начала с тревогой задумываться о своем будущем, которое рисовалось ей в самом мрачном и неприглядном свете. Она чувствовала, что слежка за ней продолжается, но не знала, почему: то ли потому, что у мужа не было возможности изменить свои распоряжения, то ли он все еще хотел подробно знать о каждом ее шаге. Теперь она неотлучно была при нем, кроме тех случаев, когда он приходил в ярость или молча дулся на нее, — в остальное время он терпел жену и не отвергал ее забот. Видно было, что его терзает ревность, бесит даже ее цветущее здоровье, и он не преминет бросить ей упрек всякий раз, как у нее заблестят глаза или в движениях появится живость. После того разговора в сумерках они больше уже не спорили из-за общежитий, это ушло далеко в прошлое. Заводить этот разговор снова или жаловаться на сыщика, который тенью последовал за ней даже за границу, значило бы только приблизить разрыв с мистером Брамли.
Она хотела избежать этого, пусть даже на время пренебрегая делами общежитии. Она не виделась с мистером Брамли, но и не порвала с ним окончательно. Избежать разговоров о сыщике не составляло труда: стоило только притвориться, будто она ничего о нем не знает — а что до общежитии, то это каждый день откладывалось до завтра.
Со времени своего первого бунта она многое поняла и знала теперь, что в раскрепощении женщины главное — это право иметь друзей-мужчин. С этим так или иначе связаны все прочие ограничения, на которые сетуют женщины. Полное освобождение женщины наступит вместе с полным освобождением человечества от ревности — и никак не раньше. Все женские свободы останутся обманом до тех пор, пока женщина не сможет свободно видеться с любым мужчиной, а когда это станет возможным, ее уже больше не от чего будет освобождать. Когда леди Харман подняла свой первый бунт, этот вопрос о дружбе с мужчинами казался ей по наивности самой разумной и элементарной уступкой, но так было лишь потому, что мистер Брамли в те времена не говорил с ней о любви и она еще не заглянула за ту дверь, которую считала для себя запертой раз и навсегда. Теперь она поняла, как прав был со своей точки зрения сэр Айзек.
И, поняв все это, она почувствовала, что вовсе не хочет отказываться от мистера Брамли.
К тому же ее все больше тревожила мысль, что в общежитиях дело обстоит из рук вон плохо. Тревожила до такой степени, что она, поборов отвращение, решила повидаться с миссис Пемроуз в Блумсбери и поговорить о выгнанных девушках. Миссис Пемроуз держалась настороженно и была готова обороняться во всеоружии своих знаний и высокомерия. Ее маленькие голубые глазки стали еще более колючими, в голосе явственней звучал металл, и шепелявила она сильнее обычного.
— Конечно, леди, Харман, будь у вас хоть небольшой опыт практического руководства…
И еще:
— Я три раза давала этим девушкам возможность исправиться… полную возможность.
— Но ведь это было так жестоко — выгнать их на улицу! — твердила леди Харман. — У всех людей есть недостатки.
— Нужно думать об остальных. Нужно думать… о заведении в целом.
— Не знаю, право, — сказала леди Харман, пытаясь постичь всю глубину этой мысли. Великая истина подавила, затмила тот факт, что заведение существует для людей, а не люди для заведения.
— Дело в том, — продолжала она, обращаясь скорее к самой себе, чем к миссис Пемроуз, — что мы надолго уезжаем.
Миссис Пемроуз не выказала особого огорчения.
— Поэтому мне нет смысла вмешиваться сейчас, а потом все оставить…
— Конечно, это привело бы к полнейшей дезорганизации, — сказала миссис Пемроуз.
— Но я хотела бы как-то смягчить наказание… пощадить гордость этой девушки, Элис Бэрнет. В сущности, вы дали ей понять, что ей… не место среди других девушек.
— Она знала, на что идет, ее не раз предупреждали.
— Мне кажется, она… упряма. Ах! У нее такой трудный характер! Но это очень обидно, когда тебя выгоняют.
— А ее не выгоняли, строго говоря…
— Но она знает, что ее выгнали…
— Я вижу, леди Харман, вы предпочли бы выгнать меня.
Темноволосая леди посмотрела на суровую, властную женщину, сидевшую перед ней, и снова опустила глаза. Она подумала, что миссис Пемроуз лишена всякого благородства, а во главе такого дела может стоять только благородный человек.
— Я одного хочу: никому понапрасну не причинять зла, — сказала леди Харман.
Она еще пыталась как-то договориться с миссис Пемроуз, чтобы предупредить новое недовольство среди девушек. Принимая все это слишком близко к сердцу, она не щадила свою гордость. Но добрейшая миссис Пемроуз, как все люди ее круга, оставалась непреклонной, и леди Харман наконец махнула на все рукой.
Она вышла в просторный, красивый вестибюль, и миссис Пемроуз тоже вышла проводить ее, как хозяйка гостью. Оглядев огромное здание, она вспомнила, сколько с ним было связано надежд и упований. Оно должно было стать прекрасным домом для счастливых людей, а теперь здесь царили неизменные правила поведения, инструкции, систематическое притеснение и ловкое подавление душ. Это было казенное заведение с мертвым, казенным распорядком; заведением назвала его миссис Пемроуз, и это же предсказала Сьюзен Бэрнет пять лет назад. Мечта, порабощенная действительностью.
Вот так, подумала леди Харман, действительность неизбежно порабощает все мечты, и никогда еще трепетная весенняя листва, солнце, чириканье воробьев и смутный, отдаленный гул уличного движения там, за темной, тяжелой входной дверью, не сулили ей такой близкой радости.
«Заманили и погубили» — к этому свелась ее жизнь; та же судьба, что и общежития, постигла все надежды, мечты, светлые ожидания, благородные чувства и горячие, волнующие порывы…
Вероятно, леди Харман переутомилась, готовясь к отъезду. Потому что от этих горьких мыслей ей неудержимо хотелось плакать. И она изо всех сил старалась скрыть это от миссис Пемроуз.
Но от миссис Пемроуз ничто не укрылось, она видела, как темные глаза леди Харман наполнились слезами, и эта леди вышла на улицу, не сказав больше ни слова, даже не махнув рукой на прощание.
Миссис Пемроуз почувствовала странное смущение. Она смотрела вслед высокой женщине, которая подошла к автомобилю, открыла дверцу, изящно уселась и уехала…
— Истеричка, — прошептала миссис Пемроуз и сразу успокоилась.
— Ребячество, — добавила она, стараясь окончательно заглушить в себе непривычное беспокойство.
— И кроме того, — изрекла она, — тут уж ничего не поделаешь.
Долгое путешествие в Санта-Маргерита очень утомило сэра Айзека, хотя он не жалел денег на всевозможные удобства; но, придя в себя после переезда, он стал поправляться: лечение, предписанное Бергенером, на первых порах удивительно помогло. Вскоре он уже вставал с постели и мог сидеть в кресле. А еще через некоторое время молодой доктор начал поговаривать об автомобильных прогулках. Свой автомобиль они не взяли, поэтому доктор поехал в Геную, пробыл там целый день, подыскал после долгих хлопот автомобиль с самыми мягкими рессорами и дал указания, как приспособить его для удобства сэра Айзека. На этом автомобиле они совершили под жарким итальянским солнцем немало прогулок по прекрасной Италии — на восток от Генуи, на запад от Сестри и на север от Монталлегро. Однажды, когда они поднялись на гору Портофино, сэр Айзек вышел из автомобиля, прошелся немного пешком, полюбовался пейзажем и похвалил Бергенера. После этого он решился посетить красивый старинный монастырь в горах, у дороги на Портофино.
Сначала леди Харман ухаживала за мужем и жила с ним бок о бок, испытывая к нему лишь глухую неприязнь. Так должно было продолжаться восемь, а то и десять лет. Но потом ее воображение снова пробудилось. Пришло дружеское письмо от мистера Брамли, и она в ответном письме поделилась с ним, как красиво море, как изумителен и чудесен берег, у которого едва плещут волны. Три старших девочки тоже писали ей забавные письмеца, и она им отвечала. Она съездила в Рапалло и привезла целую кучу книг в издании Таухница…[52]
Приехав в монастырь у дороги на Портофино, они словно на миг перенеслись прямо в средние века. В монастыре, где обычно отдыхали выздоравливавшие картезианцы[53], было в ту пору совсем тихо и безлюдно — баварец несколько раз ударил в гулкий колокол, прежде чем откликнулся старый садовник, работавший на склоне горы, в винограднике, — взлохмаченный. Небритый, нескладный, в темных лохмотьях, едва прикрывавших его наготу, но очень приветливый; надтреснутым голосом он быстро произносил какие-то красивые, длинные слова, показывая желтые зубы. Он заковылял куда-то за ключом, потом вернулся к монастырским воротам, на залитый жарким солнцем мощеный дворик; повел их в просторные, прохладные помещения, показал чистые и простые кельи, тенистые коридоры и чудесную апельсиновую рощу, а потом вывел на красивую террасу, которая выходила к сверкающему, трепетному морю. Он все время порывался рассказать им о каком-то Франческо, но они ничего не могли понять, пока доктор не разобрал слова «battaglia»[54] и «Павия» и не догадался в чем дело. Франциск Первый, объяснил он на ломаном, но все же понятном английском языке, жил здесь, когда попал в плен к императору и потерял все, кроме чести[55]. Они оглядели стройные колонны и воздушные своды.
— Они совсем такие же, как в то время, — сказал молодой доктор. Воображение его оживилось, и он на миг забыл про свою науку.
Они вернулись в отель довольные и примиренные. Сэр Айзек почти не устал. Леди Харман поспешила наверх, чтобы снять пыльное дорожное платье и надеть чистое муслиновое, а он, опираясь на руку доктора, пошел на террасу, куда им должны были подать чай.
Когда она спустилась на террасу, весь ее мир уже был перевернут вверх дном.
На стол обычно клали письма так, чтобы сэр Айзек мог дотянуться до них со своего кресла, и он — возможно, не дав себе труда взглянуть на конверт, — взял верхнее письмо и вскрыл его.
Теперь он комкал это письмо в руке.
Только подойдя почти вплотную к столу, она заметила перемену. Его маленькие глазки взглянули на нее со жгучей ненавистью, губы были белы и плотно сжаты, ноздри раздувались от тяжкого дыхания.
— Так я и знал! — прохрипел он.
Она сохранила достоинство, хотя сердце у нее упало.
— Это письмо адресовано мне, — сказала она.
В глазах у него мелькнула издевка.
— На, полюбуйся! — сказал он и швырнул ей письмо.
— Это мое письмо!
— Полюбуйся! — повторил он.
— Какое право ты имеешь вскрывать мои письма?
— Дружба! — сказал он. — Невинная дружба! Вот, почитай, что пишет твой… друг!
— Что бы он ни писал…
— Ага! — воскликнул сэр Айзек. — Меня не проведешь! И не пробуй! О-о-о! Фью!.. — Некоторое время он не мог отдышаться. — Он такой безобидный. Так много помогает. Он… Прочти, ты…
Он запнулся, а потом бросил ей в лицо какое-то странное слово.
Она посмотрела на письмо, но не взяла его со стола. И вдруг увидела, что лицо мужа краснеет и он судорожно машет рукой. Его глаза, в которых вдруг угасла вся ярость, молили о помощи.
Она бросилась к застекленной двери, которая вела с балкона в столовую.
— Доктор Греве! — закричала она. — Доктор Греве! — Больной у нее за спиной издавал страдальческие звуки. — Доктор Греве! — отчаянно крикнула она, после чего услышала сверху голос баварца, и по лестнице застучали его торопливые шаги.
Пробежав мимо нее, он что-то крикнул по-немецки. И она догадалась, что ему нужна сиделка.
Подоспевшая мисс Саммерсли Сэтчелл пришла ей на помощь.
И сразу все обитатели отеля стали стекаться на террасу.
Только через час сэра Айзека удалось уложить в постель, и он оправился настолько, что она могла уйти к себе. Вспомнив о письме мистера Брамли, она пошла на террасу и взяла листок со стола, где забыла его в суматохе, когда у мужа начался припадок.
Уже темнело, в доме зажгли электричество. Она стояла под одной из ламп и читала письмо, а два мотылька кружили около нее…
Письмо мистера Брамли было полно страстных излияний. Он намекал на «последние минуты счастья в Кьюгарденс». Писал, что право поцеловать полу ее одежды не променяет на «безраздельное обладание другой женщиной».
Это было так понятно, если видеть все в правильном свете. И так невозможно объяснить. Зачем она допустила это? Зачем?
Молодой доктор был смущен и даже оскорблен тем, что сэр Айзек снова занемог. Видимо, он считал это неправомерным и склонен был винить во всем леди Харман. Такой приступ, сказал он, мог бы случиться впоследствии, но никак не теперь. Несколько недель больной будет в прежнем состоянии, потом снова начнет поправляться, и, что бы он ни сказал, что бы ни сделал, леди Харман не должна ему перечить. Целый день сэр Айзек лежал пластом, весь в холодном поту. Один раз он согласился поесть, но его сразу начало тошнить. Вид у него был такой больной, что, несмотря на все заверения доктора, леди Харман сомневалась в его выздоровлении. Однако к вечеру он ожил, доктор сам наконец поверил в свои прогнозы, больной теперь мог сидеть, опираясь на подушки, свободно дышать и заниматься делами. Видимо, из всех дел его интересовало только одно. Едва почувствовав, что силы возвращаются к нему, он велел позвать жену. Но в тот вечер доктор не позволил ему разговаривать.
На другое утро сэр Айзек почувствовал себя еще лучше. Он нетерпеливо потребовал к себе леди Харман.
На этот раз доктор сказал ей об этом.
Она тотчас же пришла. Он сидел весь бледный, неузнаваемый, вцепившись в одеяло, и глаза его горели ненавистью.
— Ты думала, я забыл! — приветствовал он ее.
«Не спорьте», — подал ей знак доктор, стоявший в ногах кровати.
— Я все обдумал, — сказал сэр Айзек. — Ты, конечно, надеялась, что я слишком болен… Знаю я тебя…
Он облизнул губы и продолжал:
— Вызови сюда старика Грэппена. Я хочу кое-что изменить. Раньше я думал сделать по-другому. Но теперь ты так легко не отделаешься. Понятно? Так вот, вызови старика Грэппена.
— Что ты задумал?
— Неважно, миледи, неважно. Прошу вызвать Грэппена.
Она подождала немного.
— Больше тебе ничего не нужно?
— Теперь я улажу это дело с общежитиями. Будь спокойна. Твои общежития! Ты к ним теперь и близко не подойдешь. Никогда в жизни. Ты хотела уволить миссис Пемроуз! Как же! Да ты недостойна землю у нее под ногами целовать! Миссис Пемроуз!
Он собрал все силы и вдруг с необычайной яростью изрыгнул то самое слово, которым он назвал ее, когда прочитал письмо.
Видимо, это слово доставило ему большое удовольствие. Он повторил его трижды, смакуя каждый звук.
— Спокойно! — воскликнул доктор. — Тес!
Сэр Айзек вспомнил, что ему ни в коем случае нельзя волноваться.
— Вызови Грэппена, — сказал он тихо и серьезно.
За последний год она столько наслышалась площадных слов, столько раз прощала их, объясняя все его болезнью, что теперь как будто не слышала оскорбления.
— Он нужен тебе срочно? — спросила она. — Послать телеграмму?
— Срочно! — Он понизил голос до шепота. — Да, дура ты набитая, да. Телеграмму. (Фью.) Телеграмму… Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Телеграмму.
Он замолчал. Но в глазах его по-прежнему горела ненависть.
Взглянув на доктора, она пошла к двери.
— Я пошлю телеграмму, — сказала она и вышла, а он все смотрел ей вслед со злобой.
Она тихо прикрыла за собой дверь и пошла по длинному прохладному коридору в свою комнату…
Надо терпеть. Терпеть. Его болезнь будет протекать от кризиса к кризису. Быть может, много лет. И нет ни выхода, ни спасения.
Терпеть… Что еще ей оставалось? Конечно, это вопиющая несправедливость, но она уже начала понимать, что быть замужней женщиной — значит стоять вне справедливости. Жить под властью тирана. Однажды она вообразила, что это не так, и потом чуть ли не всю жизнь постепенно убеждалась в этой своей первой ошибке. Она вообразила, будто общежития ее, просто потому, что он так сказал. Но они всегда принадлежали ему одному, и теперь, конечно, он поступит с ними, как ему заблагорассудится. Закон не принимает во внимание условий неписаного семейного договора.
Она села за письменный стол, который управляющий отелем поставил специально для нее.
Подперев рукой подбородок, она попыталась обдумать свое положение. Но что было обдумывать, если природа, законы и обычаи словно сговорились отдать женщину в полную власть ревнивым и жадным мужчинам?
Она придвинула к себе телеграфный бланк.
Сейчас она напишет телеграмму, и Грэппен сломя голову примчится на зов, чтобы совершенно ее обездолить. Тут она вдруг подумала, что муж доверил это ей. И она выполняет его волю… Но как это нелепо.
Она сидела, постукивая карандашом по телеграфному бланку, и на губах у нее блуждала улыбка.
Да, это нелепо, и все остальное тоже. Ничего другого тут не скажешь и не придумаешь. Таков уж удел женщины. Конечно, она боролась, подняла свой маленький бунт. Многие женщины, без сомнения, поступали так же. И в конечном счете ничто не изменилось.
Но отказаться от общежитии было нелепо. Конечно, она наделала много глупостей, но не сумела благодаря им почувствовать себя полноценным человеком. Да она и не была полноценным человеком. Она была женой — и только…
Леди Харман вздохнула, собралась с силами и начала писать.
Потом снова остановилась.
Три года эти общежития были единственным оправданием ее безропотной покорности. И, если теперь их вырвут у нее из рук, если после смерти мужа отнимут все, и она окажется в жалкой зависимости от собственных детей, если за всю свою добродетель она должна выносить его оскорбительные подозрения, пока он жив, а потом принять позор его посмертного недоверия, чего ж ради ей терпеть дальше? Там, в Англии, есть мистер Брамли, ее суженый, готовый на все, любящий…
Мысль о том, что он ее суженый, приносила ей бесконечное облегчение. Он ее суженый. Он так много ей дал, и вообще с ним было так хорошо. И если в конце концов ей придется уйти к нему…
Но, когда она попыталась реально представить себе этот шаг, в душе ее шевельнулось холодное, отталкивающее чувство. Это было все равно что выйти из знакомого дома в пустоту. Как это сделать? Взять с собой кое-какие вещи, встретиться с ним где-нибудь, а потом ехать, ехать весь вечер и ночью тоже? До чего же это страшно и неуютно — уйти, чтобы никогда не вернуться!
Она не могла представить себе мистера Брамли, как обычно, простым и близким. С таким же успехом она стала бы пытаться представить себе его скелет. Во всех этих странных размышлениях он был милой тенью, призрачной и бесплотной, — конечно, он преданно любил ее, но был так далек…
Она хотела быть свободной. Ей нужен был не мистер Брамли; если он и был чем-нибудь для нее, то лишь средством к достижению этой цели. Всегда, всю жизнь она стремилась обрести себя. Может ли мистер Брамли дать ей это? И даст ли? Мыслимо ли, что он принесет такую жертву?
Но все это лишь глупые мечты! У нее есть муж, которому она нужна. И дети, чью душевную грубость и черствость она должна постоянно, изо дня в день, смягчать своим влиянием, своим незаметным примером. Если она уйдет, кто будет самоотверженной нянькой ему, наставницей и другом им? Убежать, думая только о своем счастье, — в этом было что-то недостойное. Убежать только потому, что ее оскорбили, — в этом было что-то мстительное. Убежать из-за того, что ее лишают наследства, губят общежития… Нет! Одним словом, она не могла это сделать…
Если сэр Айзек пожелает лишить ее наследства, делать нечего. Если он пожелает и дальше перехватывать и читать ее письма, значит, так тому и быть. Ведь ничто на свете не может остановить его, если он сам не остановится. Она была в западне. Таков удел всех женщин. Она жена. И что может сделать честная женщина, кроме как оставаться женой до конца?..
Она дописала телеграмму.
Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги, раздался стук в дверь, и вбежала перепуганная сиделка, тараторя по-итальянски что-то непонятное, но по ее жестам можно было догадаться, в чем дело.
Леди Харман сразу встала, понимая, что положение серьезное, и поспешила вслед за ней по коридору.
— Est-il mauvais? — попробовала она заговорить. — Est-il…[56]
Ах! Как спросить: «Ему хуже?»
Сиделка попробовала объясниться по-английски, но у нее ничего не вышло. Тогда она, снова перейдя на родной итальянский, воскликнула что-то насчет «povero signore»[57]. Ясно, что дело совсем плохо. Неужели у него снова мучительный припадок? Как же это? Как же это? Ведь всего десять минут назад он с такой злобой нападал на нее.
У двери комнаты, где лежал больной, сиделка сжала локоть леди Харман и сделала предостерегающий жест. Они вошли почти бесшумно.
Доктор повернул к ним лицо. Он стоял, наклонившись над сэром Айзеком. Одну руку он поднял, словно хотел их остановить. Другой поддерживал больного.
— Нельзя, — сказал он.
И снова неподвижно склонился над больным; только теперь леди Харман вдруг заметила, какая у него плоская фигура и затылок. Потом он медленно повернул голову, выпустил из рук что-то тяжелое, выпрямился и опять поднял руку.
— Zu spat[58], — прошептал он, видимо, удивленный. Потом замолчал, подыскивая английское слово. — Он отошел.
— Отошел?
— Сразу.
— Умер?
— Да. Сразу.
Сэр Айзек лежал на кровати. Рука его была вытянута и словно вцепилась во что-то невидимое. Открытые глаза пристально смотрели на жену, и когда она встретила его взгляд, он вдруг громко захрипел.
Она быстро посмотрела на доктора, потом на сиделку. Ей казалось, что оба сошли с ума. Меньше всего это было похоже на смерть.
— Но ведь он не умер! — воскликнула она, все еще стоя посреди комнаты.
— Это воздух у него в горле, — сказал доктор. — Он умер, да. Быстро умер, когда я хотел ему помочь.
Он ждал от нее проявления женской слабости. И вид у него был такой, как будто случившееся делало ему честь.
— Но… Айзек!
Она не могла опомниться от изумления. Хрип у него в горле прекратился. Но он все так же смотрел на нее. И вдруг сиделка ринулась к леди Харман и подхватила ее, хотя та и не думала падать. Несомненно, приличие требовало, чтобы она упала в обморок. Или повалилась на труп мужа. Но леди Харман не приняла помощи, она высвободилась, все еще полная удивления; сиделка, хоть и несколько смущенная, стояла наготове позади нее.
— Но, — сказала леди Харман медленно, не подходя к покойному, а лишь указывая на его открытые. Немигающие глаза, — неужели он умер? Неужели он действительно умер? Это правда?
Доктор бросил на сиделку выразительный взгляд, досадуя, что леди Харман своим недоверием испортила прекрасную сцену. Эти англичане никогда не знают, как положено себя вести и что следует делать. Он ответил ей почти с иронией.
— Мадам, — сказал он с легким поклоном, — ваш муж действительно умер.
— Но… неужели вот так! — воскликнула леди Харман.
— Да, вот так, — повторил доктор.
Она сделала три шага к постели и опять остановилась, сжав губы, глядя на покойного широко раскрытыми, изумленными глазами.
Первое время ею владело только одно чувство — удивление. Она не думала о сэре Айзеке, не думала о себе, все ее существо потрясло это чудо — смерть, конец. Неужели — вот так!
Смерть!
Она никогда раньше не видела смерти. Она ожидала торжественного, почти величественного заката, медленного угасания, а это промелькнуло, как стрела. Она была ошеломлена и долго не могла опомниться, а врач, ее секретарша и персонал отеля делали то, что считали подобающим для столь важного случая. Она позволила увести себя в другую комнату и с полнейшим безразличием слушала, как разговаривали шепотом молодой доктор и медик из Рапалло, приглашенный на консилиум. А потом во всех комнатах закрыли ставни. Сиделка и горничная все время были рядом, готовые помочь ей, когда она начнет убиваться от горя. Но горе не приходило. Время ползло, он был мертв, а она все еще не чувствовала ничего, кроме удивления. Сэр Айзек всегда был склонен к неожиданным поступкам, и столь же неожиданным был его конец. Он умер! Прошло несколько часов, прежде чем она осознала, что это конец. После такой потрясающей смерти она ждала от него чего угодно. Что он еще сделает? И когда в его комнате слышался шум, ей казалось, что это он, не кто другой. Она ничуть не удивилась бы, если бы он появился сейчас в дверях, бледный от злобы, с вытянутой, дрожащей рукой и упреками на устах.
Появился и крикнул:
— Видишь, я умер! И ты в этом виновата, будь ты проклята!
Лишь после многих усилий, несколько раз заглянув в комнату, где он лежал, она убедила себя, что смерть безвозвратна, что нет больше сэра Айзека, от него осталось только неподвижное тело, застывшее в вечном покое.
Тогда она на время стряхнула с себя оцепенение и начала понемногу распоряжаться. Доктор пришел спросить, что заказать на завтрак и на обед, управляющий отелем деликатно и витиевато выразил ей свое соболезнование, потом пришла сиделка с каким-то пустяковым вопросом. Они сделали все, что полагается, и теперь им не к кому было обратиться за указаниями, кроме нее. Она заметила, что все ходили на цыпочках и говорили шепотом…
Ей стало ясно, что у нее есть обязанности. Что полагается делать, когда умирает муж? Известить родных и друзей. Она решила прежде всего разослать телеграммы по всем адресам — его матери, своей матери, поверенному в делах. Она вспомнила, что утром уже написала одну телеграмму — Грэппену. Может быть, все-таки следует его вызвать? Теперь он стал ее поверенным. Может быть, ему лучше приехать, но вместо той телеграммы, которая все еще лежала на столе, надо послать извещение о смерти…
Дают ли объявления в газетах? И как это делается?
Она позвала мисс Саммерсли Сэтчелл, которая гуляла на залитой солнцем открытой террасе, села за стол, бледная, деловитая, и стала внимательно вникать во все мелочи, выслушивая практические советы, которые давала ей мисс Саммерсли Сэтчелл, делала заметки, писала телеграммы и письма…
К полудню все постепенно затихло, и овдовевшая женщина осталась одна в своей комнате; опустошенная, она сидела неподвижно, глядя, как тонкие солнечные блики медленно ползут по полу. Он умер. Теперь это представилось ей особенно ясно. Он мертв. Ее замужняя жизнь кончена навсегда, а ведь до сих пор она и не представляла для себя иной жизни. Это потрясающее событие, которое было подобно внезапной слепоте или глухоте, должно было стать началом чего-то нового, небывалого в ее судьбе.
Сначала она испугалась этой странной новизны. Но потом, несмотря на слабые угрызения совести, почувствовала радость…
Леди Харман не хотела признаваться в этой радости, убеждала себя, что она только потрясена, старалась, как могла, быть печальной, но радость осветила ее душу, как заря, чувство освобождения забрезжило на горизонте и залило все ее существо, как заливает утреннее солнце безоблачное небо над морем. Она не могла усидеть на месте и встала. Чувствуя потребность взглянуть на мир, она подошла к окну и едва удержалась, чтобы не распахнуть его. Он умер, все кончено навсегда. Да, все кончено! Ее замужняя жизнь ушла в прошлое. Мисс Сэтчелл позвала ее к завтраку. За столом леди Харман была печальна и внимательно слушала рассуждения молодого доктора о характере смерти сэра Айзека. А потом… потом она почувствовала, что просто не может вернуться в свою комнату.
— У меня разболелась голова, — сказала она. — Пойду посижу у моря.
И ее горничная, несколько шокированная, принесла ей зонтик и ненужные пледы, как будто новоиспеченная вдова непременно должна зябнуть. Она отослала горничную и спустилась на берег одна. Там она села на скалу у самой воды и попыталась бороться со своей радостью, но вскоре оставила тщетные попытки. Он умер. Эта мысль так переполнила ее, так завладела ею, что никаким другим мыслям уже не оставалось места; этим была заполнена не только ее душа, но и весь мир, словно золотой шар, эта мысль облекла все вокруг: сапфировый простор моря, волны, плескавшиеся о скалы у ее ног, ослепительно яркое солнце, темный мыс Портофино и парусное суденышко, скользившее вдали. Она забыла о том, как долго пришлось ей с ним нянчиться, забыла о всех неприятностях и страданиях, забыла об обязанностях и ритуалах, которые предстояло выполнить, все мелочи и жизненные неурядицы потонули в этой сверкающей перспективе. Она наконец свободна. Она стала свободной женщиной.
Никогда больше он не скажет ей ни слова, не поднимет руку на ее жизнь, никогда не будет налагать запреты или издеваться над ней; никогда не просунет голову в оклеенную обоями дверь между их комнатами, никогда не предъявит ей с сознанием своих прав гадкие и унизительные требования; никогда он не будет больше тревожить ее ни физически, ни морально — никогда. И никаких сыщиков, никаких подозрений, попреков. Он хотел нанести ей последний удар, но не успел. Теперь общежития в ее руках, их никто не может отнять, она сама решит, как ей поступить с миссис Пемроуз, и советоваться будет, с кем сочтет нужным. Она свободна.
И она принялась строить планы возрождения этих общежитии, из-за которых было столько споров и трудностей, планы, радостные, как солнце и небо Италии. Щупальца, опутывавшие ее, исчезли; руки у нее развязаны. Общежития будут главным делом ее жизни. Она получила хороший урок и знает, как сочетать строгость с добротой, чтобы сплотить членов своего нового коллектива, таких разных и таких непокорных. И она чувствовала, что теперь, свободная от помех, она может это сделать, теперь это в ее власти. Она обрела эту власть, когда считала уже, что все потеряно…
И вдруг она с удивлением и ужасом осознала, как ясно и безмятежно у нее на душе. Она была поражена и возмущена своей радостью. Она стала бороться с этим чувством, стараясь насильно вызвать в себе горе, приличествующее случаю. Как бы там ни было, но смерть — это несчастье, которое нужно оплакивать. Она заставляла себя думать о сэре Айзеке с любовью, пыталась вспомнить, какую трогательную щедрость он проявлял, какой он был добрый, нежный и любящий, но напрасно. Ничто не приходило ей на память, кроме его бледного перекошенного лица, ничто, кроме ненависти, подозрений и грубого, бездушного деспотизма. А от этого она освободилась.
Она не могла горевать о нем. Не могла, хотя старалась изо всех сил; и, когда она возвращалась в отель, ей пришлось сдерживать шаги, чтобы двигаться медленно и печально; она боялась взглядов соседей и прошла в сад, чтобы не выдать свою радость освобождения. Но так как соседи были англичане, их занимало главным образом изъявление сочувствия, которое должно быть одновременно искренним, совершенно ненавязчивым и выдержанным в лучшем вкусе, и переживаний леди Харман они не замечали.
Ощущение свободы в ней то вспыхивало, то меркло, как солнце в весенний день, хотя она изо всех сил старалась быть печальной. После обеда ей представились долгие годы жизни, лежавшие впереди, и сначала эти видения были полны радужных надежд, но потом ею овладел страх, она не могла усидеть в доме и, уже не считаясь с тем, что подумают соседи, вышла на берег, залитый лунным светом, где долго стояла у пристани, мечтая, успокаиваясь и впивая мирную неподвижность моря и неба. Теперь ей некуда было спешить. Она могла оставаться здесь сколько хотела. Ей не перед кем отчитываться; она свободна. Она может идти куда хочет, делать что хочет, беспокоиться не о чем…
Она стала думать о мистере Брамли. Сначала он казался таким маленьким в необъятной перспективе, открывшейся перед ней… Но потом он стал занимать в ее мыслях все больше места. Она вспомнила его преданность, его самоотверженную помощь, его скромность. Как хорошо иметь в этом огромном мире друга, который тебя понимает…
Эту дружбу она должна сохранить…
Но до чего же великолепно быть свободной, когда никто не лезет в душу…
Налетел легкий ветерок, всколыхнув неподвижный воздух, и она пробудилась от своих мечтаний, повернулась и посмотрела на окна отеля, закрытые ставнями. Сиротливый, тусклый свет шел с веранды. Весь остальной дом казался бесформенной серой массой. Длинный белый фасад флигеля виднелся сквозь апельсиновые деревья, и многие окна были освещены — их обитатели укладывались спать. А за отелем, вверх, к самому небу, вздымалась черная гора.
Где-то далеко в темноте чистый, сильный мужской голос пел под звенящий аккомпанемент.
Меж черных деревьев порхали десятки светлячков, и, когда невидимый голос вдруг умолк, стало слышно, как вдалеке заливаются соловьи.
Вернувшись к себе, она стала думать о сэре Айзеке, и особенно ярко ей вспомнился его последний застывший взгляд…
Ей вдруг захотелось пойти взглянуть на него еще раз, убедиться, что он обрел покой и уже не покажется таким странным. Она прокралась по коридору и тихонько вошла в его комнату, которая, она это чувствовала, по-прежнему оставалась его комнатой. Вокруг него стояли свечи, и прикрытое лицо, обозначавшееся под тонким покровом, было как у человека, спящего мирным сном. Она осторожно приподняла покров.
Он был не просто неподвижен, его неподвижность казалась беспредельной. Он был недвижнее и белее лунного света за окном, дальше луны и звезд… Она тихо стояла, глядя на него.
Он лежал, маленький, съежившийся, словно бесконечно устал. Его жизнь была кончена, ушла навсегда. Никогда не видела она ничего более безвозвратного. В юности ей казалось, что смерть — это врата лучшей, более щедрой и свободной жизни, чем та, которую мы влачим в этом несвободном мире, но теперь она увидела, что смерть — это конец.
Жизнь кончена. Да, раньше она не понимала, что такое смерть. Эта чудесная ночь там, за окном, и все чудесные ночи и дни, которые еще впереди, и вся красота, все радости, какие есть на свете, для него теперь ничто. Никогда в нем не проснутся мечты, желания, надежды.
А были ли у него вообще желания, надежды, ощущение полноты жизни?
Красота, которая открылась ей в последние годы, тайна любви — все это было ему недоступно.
И она поняла, как он был жалок и достоин сожаления со своей жестокостью, ограниченностью, со своими ворчливыми подозрениями, со своим злобным отречением от всего щедрого и красивого. И пожалела его, как иногда жалела своих детей, которые упрямо оставались слепы к щедротам и благам жизни.
Да, наконец-то у нее появилась к нему хоть тень жалости.
А все же, сколько упорства хранила в себе эта маленькая, застывшая, белая фигурка, которая недавно была сэром Айзеком Харманом! И он торжествовал, упорствовал в своем торжестве; его губы были сжаты, возле углов рта залегли морщины, словно он не хотел выдать никаких иных чувств, кроме удовлетворения сделкой, заключенной с жизнью. Леди Харман не прикоснулась к нему, — ни за что на свете она не коснулась бы этой холодной, восковой фигуры, которая так недавно мешала ей жить, но долго стояла рядом с покойным, раздумывая о таинстве смерти…
Это был такой суровый человек, такой целеустремленный, своевольный и властный, а теперь — вот он лежит, съежившийся и жалкий, несмотря на все свое упорство! Она никогда раньше не понимала, что он жалок… Может быть, она слишком боялась, слишком не любила его, чтобы быть справедливой? Могла ли она ему помочь? Было ли что-нибудь такое, что она могла сделать и не сделала? Могла ли она хотя бы избавить его от мучительных подозрений? Ведь, наверное, в своей злобе он был несчастен.
Мог ли кто-то другой ему помочь? Вот если бы кто-нибудь любил его больше, чем ей удавалось притворяться…
Как странно, что она здесь, в этой комнате, — своя и вместе с тем такая чужая. До того чужая, что не чувствует ничего, кроме удивления перед невозвратимой утратой… Чужая — такой она была всегда, пленница в доме этого человека, девушка, которой он завладел. Догадывался ли он когда-нибудь, какой чужой она ему была? Та, которая искренне его оплакивала, теперь была во власти агентов и переводчиков Кука — бедная женщина ехала экспрессом из Лондона, чтобы проводить в последний путь сына, которого она родила на свет, вырастила и боготворила. Она была ему ближе всех; собственно говоря, она была единственным близким ему человеком. Должен же он был любить ее хоть когда-то? Но и она не была ему по-настоящему близка. Никто не был по-настоящему близок его расчетливому, подозрительному сердцу. Говорил ли он или думал когда-нибудь по-настоящему искренне и нежно даже о ней? Конечно, он был щедр, никогда не отказывал ей в деньгах, но ведь денег у него было так много…
Как хорошо иметь друга! Хотя бы одного-единственного друга!..
Вспомнив о матери сэра Айзека, леди Харман постепенно перестала думать о застывших останках, которые были перед ней. Она снова опустила белый покров на его лицо и медленно отвернулась. Надо встретить бедную старуху, как-то утешать ее, что-то ей говорить…
Потом она мысленно перешла к необходимым приготовлениям. В комнате должно быть много цветов; миссис Харман, наверное, ожидает, что там будут цветы, крупные белые цветы. С этим надо поторопиться. Цветы можно заказать в Рапалло. А потом его придется отвезти в Англию, устроить пышные похороны со всеми траурными церемониями, каких требует его положение. Это нужно миссис Харман, и пусть так будет. За гробом будут идти министры, парламентарии и всякие Бленкеры, которые будут чувствовать неловкость и, насколько им это удастся, напустят на себя глубокомыслие, а также Чартерсоны в качестве друзей, какие-то неизвестные родственники, длинный кортеж служащих…
Но как его отвезти? Быть может, набальзамировать труп? Набальзамировать! Какое странное дополнение к смерти! Она совсем отвернулась от маленькой фигурки и больше уже не могла смотреть в ту сторону. Пускай придут и сделают все, что полагается, — всякие таинственные, зловещие операции своими ножами и снадобьями…
Ей нечего думать об этом. Нужно все сделать так, как захочет миссис Харман. Она уже не была безучастна, теперь ей хотелось предугадать и исполнить всякое желание миссис Харман.
Уилкинз, Мэри Элеанор (1862—1930) — американская писательница, автор популярного в свое время романа «Джейн Филд».
Олицетворение человеческой души в греческой мифологии, стала женой невидимого существа, которого все считали уродливым чудовищем, но впоследствии оно оказалось прекрасным Купидоном.
Монумент, воздвигнутый в центре Лондона в XVII веке в память о пожаре, опустошившем в 1666 году большую часть города.
Немецкий издатель Кристиан Таухниц основал в прошлом веке библиотечку наиболее известных авторов.
Члены католического монашеского ордена.
битва (итал.)
Франциск I — французский король; в XVI веке, после поражения его войск у Павии, попал в плен к германскому императору Карлу V.
Ему плохо? Ему… (франц.)
бедного синьора (итал.)
слишком поздно (нем.)