14205.fb2
Что было вначале? Пустота, разреженный космос, бесконечное пространство, где предчувствия постепенно обретают форму и координаты? Как на диаграмме… или на карте. Карте нашей семьи.
Иногда мне кажется — все началось с папы. Такое объяснение проще всего: музыка, группа, работа у Свенссона… Эстер? Но, возможно, моя теория вовсе и неверна — почему я решил, что все должно развиваться по плану, согласно некоей высшей стратегии?
Папа вырос в детском доме в Мальмё. Дед погиб на финской зимней войне, должно быть в 1940 году, во время отступления под Выборгом. После своей гибели он каким-то образом оказался героем… помню, в детстве папа показывал мне медаль, полученную им уже после смерти деда… смерть в серебре. Эта медаль — единственное, что сохранилось от его детства в Финляндии; ни фотографий, ни воспоминаний… Вскоре умерла и бабушка — от горя, черного горя, высасывающего из человека жизнь, как пиявка. Папу с братом отправили в детский дом в Мальмё. С этого момента и начинается их память. Кто их привез туда? Как выглядели их родители? Мы были словно два маленьких Каспара Хаузера[5], любит повторять папа. Два финских малыша со шведской фамилией Юханссон.
Эрик… пропавший брат отца; мой дядя Эрик… папа рассказывал о нем с тех пор, как я себя помню. Тогда, в детстве, дядя Эрик представлялся мне точной копией папы, только с саксофоном вместо трубки. Странная картинка, но для меня она значила очень много и многое объясняла… папа помнил его всю жизнь; исчезнувший Эрик, щепка, оторванная и унесенная ветром с огромного ковчега войны. Значит, мое существование тоже как-то связано с войной — и с Эстер, и это только подтверждает мою мысль: все началось с папы.
Эрика усыновили, а папа остался в детском доме в Мальмё, и они никогда больше не виделись. Но папе все-таки каким-то образом удалось узнать если не всю его историю, то хотя бы контуры. Эрик вырос в Стокгольме, стал джазовым музыкантом и переехал в Париж. У папы есть целая папка с вырезками о брате: «Финско-шведский музыкант возглавляет квартет в Париже… Эрик Юханссон, выросший в детском доме и получивший известность…»
Папа всегда очень переживал исчезновение брата. Я помню, как он в детстве иногда вдруг отводил меня в сторону и шептал: «Ты обязательно будешь музыкантом». Ты будешь музыкантом, Йоран, как Эрик; это у нас в роду, и теперь твоя очередь… Глаза его в такие моменты становились грустными и загадочными; странный взгляд, но мне кажется, я понимал его уже тогда. Это была его трагедия и мое призвание.
Что мне помнится о той зиме и весне? Эстер, разумеется… вся эта нелепая история с Эстер; мне хочется ее забыть и в то же время помнить, каждую мельчайшую деталь. Школа? Вряд ли… Вечера с моим другом детства Миро? Репетиции группы? Моменты, когда я думал о сестре, пытаясь вызвать в памяти ее изменяющийся за все эти годы портрет? Пустынные вечера, когда город, казалось, переставал дышать, а мама и папа парили, горестно вздыхая, словно привидения, в разреженном воздухе квартиры… Хуже помню вечера перед телевизором: «Открой или удвой»[6] с Мартином Бильбу Норбергом и Пером Дину Ниссбю, печальное зрелище, два вундеркинда, пробуждающие в народе восхищение и отвращение одновременно… Николь… она поет о маленьком мире, спящие прослезились. Репортажи о бесчинствах диктатуры в Польше, последние круги на воде от советской подводной лодки, севшей на мель в Гософьердене прошлой осенью… ядерное оружие… ядерное оружие… может быть, на борту подлодки были ядерные боеголовки? Что еще? Все это разыгрывалось в эти ранние восьмидесятые вокруг меня, независимо от моей воли и от моих ожиданий. Свидетель по принуждению, невольный зритель, человек со стеклянными веками — зажмуриться невозможно.
Пятница, утро. В магазине «Музыка Свенссона» никого, кроме меня, нет. Воздух за окном желт, как рапс или маргарин, он словно липнет к стеклу, раскрывая все его постыдные тайны — царапины, грязные пятна, коконы пыли у рамы. Свенссон все еще дома, наверное, спит. Ни одного клиента. Если поторопиться, можно успеть вымыть окно.
Я начал работать в музыкальном магазине Свенссона в июне, после окончания школы. За эти годы мы со Свенссоном, можно сказать, стали друзьями: здесь я купил свою первую гитару, мне тогда было еще совсем мало лет; сюда же приходил потом, если нужно было поменять электрогитару или сломанный усилитель. Свенссон и предложил мне работу, еще весной — я зашел и любовался только что поступившей старой гитарой «Стратокастер». «Это мученье, а не работа, — объяснил Свенссон, — одно то, что тебе придется терпеть такого оригинала, как я… Но все же лучше, чем дышать пылью и наклеивать бумажки в поганом „Букинисте“ твоего папаши!»
Эта его фраза и сейчас стоит у меня в ушах. Странный человек, странная работа.
Я мочу губку и начинаю протирать стекло широкими концентрическими кругами. Вода сбегает вниз и грязными ручейками течет по подоконнику. Действительно, странный человек, странные понятия о чистоте. Витрина не протиралась несколько лет, может быть десятилетий. На днях я пытался навести хоть какой-то порядок на складе и нашел осыпавшуюся рождественскую елку; верхушку ее украшала звезда с надписью: «Счастливого Рождества 1957 года».
Помню, в детстве папа часто ходил на собрания торгового общества и, возвращаясь, с улыбкой рассказывал, что видел там Свенссона. Просто какое-то чудо природы, говорил отец, что ему вообще как-то удается делать дела. Этим летом я понял, что имел в виду папа. Свенссон совершенно не похож на владельца магазина или торговца. Он покупает больше инструментов, чем продает, к тому же понятия не имеет, что у него есть на складе и чего там нет. Цены он выставляет в зависимости от настроения, а также от того, нравится ему покупатель или нет. Иногда он, как мне кажется, просто не замечает покупателей; им приходится чуть не трясти его за рукав. Свенссон главным образом занимается чем-то личным: развешивает по стенам написанные на промокашке афоризмы, покупает масштабные модели аэропланов и старинных автомобилей, клеит их, а потом неумело красит, находит какой-нибудь древний ревербератор или микрофон и погружается в его изучение, взгляд его становится одновременно сосредоточенным и бессмысленным — короче, он всем своим видом показывает, насколько неуместно отрывать его от важных занятий.
Я смотрю, как медленно тают последние следы влаги на стекле. Странное чувство — школа окончена, у меня есть настоящая работа. Река времени… интересно, какова будет осень? Осень без Эстер? Я останавливаюсь у витрины. Магазин стал светлее и даже словно бы больше. Инкрустация на гитарах сверкает на солнце. Что будет осенью, что прячется в невидимых складках дней?
Зима и весна принадлежали Эстер, и никому другому. Мне больно о ней думать, но боль понемногу стихает… совсем не то, что было ранней весной, когда у меня кружилась голова и то и дело тошнило. Эстер… собственно говоря, кто она? Совершенно чужая и в то же время откуда-то знакомая, точно некто, увиденный во сне. Я представляю, как она танцует в воздухе, белые ноги под юбкой, коленки, круглые и хрупкие, точно птичьи яйца. Она кажется мне неким восточным божком, способным своим танцем создать целый мир, а потом разрушить его — ничем иным, как неведомой силой, заключенной в его волшебном шаге. Черты ее лица почти неразличимы… они, скорее всего, уродливы; кожа, натянутая на череп. Теперь мне намного легче, теперь я могу думать о ней. А как будет осенью?
Она приехала прошлой зимой и начала работать в гимназии — замещала учителя музыки. Какой она казалась мне вначале? Ее холодноватый голос становился мечтательным, когда она говорила о Бетховене. Она заставляла класс петь старинные народные песни на четыре голоса, и никому не было скучно. Она сразу всем понравилась, но ей это, похоже, было все равно. Мне теперь кажется удивительным, что я вначале мог так о ней думать: хорошая учительница музыки — и все.
Я вспоминаю ее очень часто. Может быть, слишком часто. Иногда я останавливаюсь перед зеркалом и внимательно себя рассматриваю. Прямой высокий лоб. Глаза… блестящие и, скажем так, чувственные. Что читается в этом лице? Юношеский трагизм? Страдание? Скорее всего, усталость, словно мне долго не давали спать.
Эстер… интересно, где она теперь? У родителей в Стокгольме? На семейной даче в Вермдо? Я могу легко представить ее там — прозрачный воздух архипелага, Эстер… даже не Эстер, а ее фотография, тень в окружении звуков Лунной сонаты или какой-нибудь из опер Вагнера, счастливая и в то же время несчастная… как она этого достигала, не знаю; по-видимому, одному ей известным дьявольским способом… А может быть, она осталась в Фалькенберге — тело среди тысяч тел на пляже в Скреастранде? Мне бы очень хотелось об этом не думать. Мне бы хотелось, чтобы лето вело меня дальше и дальше, чтобы я не слышал ее голос, чтобы она замолчала. Все должно постепенно вернуться к началу. Моя группа наберет силу, может быть, нам удастся заключить контракт с какой-нибудь фирмой звукозаписи, может быть, поедем на гастроли, создадим что-то бессмертное в вечном пасьянсе аккордов и гармоний… Почему я должен о ней думать? Я понимаю, что это звучит по-детски, но она отняла у меня что-то… невинность? Счастье? И я ей этого не прощу.
Свенссон появляется после ланча и окидывает магазин блуждающим взглядом.
— Как дела? — спрашивает он. — Как, черт возьми, дела?
Я рассказываю — вымыл витрину, продал старый электроорган в кредит.
— Люди с ума посходили, — ворчит Свенссон. — Электроорган… что с ним делать, когда есть синтезаторы… Он что, верующий?
Свенссон вздыхает и садится на стопку с нотной бумагой.
— Если бы я был здесь, — продолжает он, если бы я был здесь, я бы отговорил его покупать электроорган. Сегодня не тот день, чтобы продавать электроорганы, это же чувствуется в воздухе…
Он замолкает, уставившись в окно. Освещение не щадит его — лицо кажется неподвижным и морщинистым, словно старая гипсовая маска. Осенью ему исполнится семьдесят два, но он совершенный ребенок — упрямый, искренний, открытая книга.
— Ты займешься магазином, если я отойду от дел? — вдруг спрашивает он.
Я не понимаю, что он хочет сказать.
— Не знаю… а вы и в самом деле хотите уйти на покой?
— Старею, — говорит он. — Да я никогда и не умел заниматься делами. Ты же знаешь, что обо мне говорят в торговом обществе — у Свенссона не все шарики на месте.
Он замолкает и улыбается сам себе, словно отсутствие шариков — невесть какое достоинство, словно этим можно гордиться.
— В твоем возрасте я хотел делать скрипки, — продолжает он. — Теперь-то уже поздно. Теперь для всего поздно. Лучше уж кто-нибудь другой. Ты, например.
— Но вам же нравится ваш магазин, — возражаю я.
— Нравится и нравится! — у Свенссона есть привычка повторять слова в раздражении. — Нравится и нравится! Я же уже сказал — старею.
— У вас еще много лет впереди.
— Лет и лет… я же тебя не об этом спрашиваю! Я спрашиваю: возьмешься ли ты, если я уйду? Никого нет. Больше некому. Ты скажешь — жена? Она на шесть лет старше меня, выжила из ума и к тому же ей медведь на ухо наступил.
— Я не знаю… Я же еще и месяца у вас не проработал.
— Поглядим, — внезапно хохочет Свенссон. — Я еще несколько годочков поработаю, а там поглядим. Думаю, ты мог бы меня сменить.
Он встает, идет к прилавку и останавливается перед кассой. Потом открывает ящик и начинает считать мелочь.
— Иди домой, — говорит он, не глядя на меня. — Погода прекрасная, на пляже полно полуголых девок. Я даю тебе несколько дней отпуска. Приходи после выходных. Кстати, посмотри на себя в зеркало. На тебе лица нет! Поезжай куда-нибудь и отдохни.
Я киваю. Неужели по моему виду что-то заметно? Даже Свенссон обратил внимание… Он хитрее, чем все думают.
Я беру свою джинсовую куртку, иду к выходу и в дверях сталкиваюсь с покупателем.
— Закрыто! — орет Свенссон во всю глотку. — Сегодня здесь ничего не продается!
Утро. Я один в квартире. Папа в своем магазине, мама тоже куда-то ушла и оставила в кухне на столе записку: «Йоран! Папе после обеда нужна машина, так что я зря тебе сказала, что ты можешь ее взять. В половине первого идет автобус. Не забудь ключи, они в верхнем ящике. Важно, чтобы ты отдохнул, дружок. Увидимся после выходных…» Мамина подпись совершенно неразборчива — наверное, она очень торопилась. Но что она, собственно, пишет, что можно прочитать между строчками, что ей важно? Что она хочет мне сказать? «Важно, чтобы ты отдохнул, дружок». В этой фразе что-то большее, чем обычная забота; в каждом слове проскальзывает тревога, глубокая материнская тревога, не оставляющая ее с тех пор, как сестрица уехала и исчезла где-то за границей… Я представляю, как мама сейчас ходит по магазинам, в своем летнем плаще, хрупкое тело, карие глаза тускло отсвечивают медью. Она — словно олицетворение тревоги: как там Кристина во Франции, почему у Йорана такие плохие выпускные оценки, как ему там у этого полусумасшедшего Свенссона… Может быть, она беспокоится из-за моего неудачного романа с Эстер, хотя я никогда ей ничего не говорил — наши с Эстер отношения были обречены на секретность. Но она может и сама догадаться — такая у меня мама.
Я стою с маминой запиской в руке у окна. Сухой воздух, в ярком свете солнца танцуют пылинки. Я открываю окно и вдыхаю запах выхлопных газов и нагретого асфальта. Как мне все это знакомо: крыши соседних домов, запахи, пыльные тополя на улице… если немного высунуться из окна, виден уголок Стурторгет[7]. Белая, как мел, булыжная мостовая, поток машин, похожих на доисторические чудовища. Как все это знакомо — я видел все это, наверное, тысячу раз. Странно, но Эстер вдруг потеряла для меня всякое значение.
Я складываю вещи: ключи от дачи, одежда, сумка-холодильник с едой, акустическая гитара и наброски нескольких пьес — я начал работать над ними в самом начале лета. Выношу вещи в прихожую, поднимаю разбросанную по полу почту, возвращаюсь в кухню и сажусь на прохладную мойку. Оказывается, в кухне включено радио — я и не заметил. Слабый шорох новостей: «Премьер-министр Англии Маргарет Тэтчер сообщила, что военные затраты на войну на Фолклендских островах составили… В демонстрации за мир, согласно данным полиции, приняли участие… На днях состоится концерт „Роллинг Стоунз“ в Новом Уллеви»… Голос диктора все время меняется — то он четкий и ясный, то вдруг я не могу понять ни слова, словно он говорит на неизвестном мне языке. Я выключаю радио и начинаю разбирать почту. Реклама мороженого — два торта по цене одного. Пакет от социал-демократической партии — в этом году выборы, пора гнать буржуазное правительство… В самом низу — письмо от Кристины. Оно адресовано мне, написано самым лучшим почерком, на какой она только способна. Я какое-то время рассматриваю письмо, как будто конверт может мне о чем-то поведать. Потом возвращаюсь в прихожую и сую письмо в футляр гитары.
Я захожу к папе в букинистический — попрощаться. Несколько покупателей слоняются вдоль полок с книгами. Папа сидит за прилавком и слушает радио: «Позвони — сыграем». Он настолько поглощен этим занятием, что не замечает моего прихода. Неестественный голос Теллемара: «Какой шведский король был вынужден отречься от престола в 1809 году? На кону — три диска…»
— Густав-Адольф Четвертый, — произносит папа в пространство. — Заклятый враг революции и Наполеона. К чему это привело? У нас появилась новая форма правления, Карл Тринадцатый заключил мир с Россией и Францией и остался без Финляндии — она отошла к русским. Бернадотт стал, понятно, кронпринцем. Кстати, папу Пия Седьмого увезли в Савону, а вот по какой причине — забыл… Впрочем, это к делу не относится.
Мне всегда смешно, когда папа вот так разговаривает сам с собой; папа — неисчерпаемый источник знаний. Когда я думаю о нем, я всегда вижу его в магазине — с нахмуренным лбом, прищуренными глазами, с книгой в одной руке и с трубкой — в другой. Когда я был поменьше, я приходил сюда каждый день. Тогда я восхищался им; впрочем, я восхищаюсь им и сейчас. Его спокойствие, его манера двигаться — мягко, как кот, и в то же время немного неуклюже. Иногда он давал мне какое-нибудь поручение, и я бывал ужасно горд, сознавая свою значительность — сортировал скрепки и кнопки на его письменном столе в конторе в полуподвале, складывал вновь прибывшие книги в стопки по буквам алфавита. Справившись с заданием, я всегда получал вознаграждение — пару крон или билет в кино на дневной сеанс.
По радио звучит какая-то песня по заявке зрителей, и папа наконец меня замечает.
— Йоран? — говорит он. — А я тебя и не заметил. Что это ты подкрадываешься?
— Я не подкрадываюсь. Это ты, когда чем-то занят, ничего не видишь и не слышишь.
Папа смущенно смеется и машет на меня рукой.
— Я уезжаю на дачу. Там что-то надо делать?
— Насколько я помню — нет.
Я киваю и сомневаюсь — сказать отцу или нет? Наконец решаюсь.
— Я получил письмо от Кристины.
Папа смотрит на меня с удивлением.
— От Кристины? Что она пишет?
— Я еще не успел прочитать.
— Вот оно что… Тогда, значит, ты тоже ничего не знаешь…
Он замолкает с отсутствующим видом.
— Погоди-ка, — говорит он, наконец, — у меня тут кое-что для тебя припасено.
Он идет к витрине и достает оттуда книгу «Что каждый должен знать о музыке» некоего профессора Мовинкеля.
— Вот послушай. — Он открывает книгу. — «Для голосоведения справедливы те же правила, что и в учении о гармонии; параллельные квинты и октавы неприемлемы, следует избегать перекрывающих друг друга интервалов. Но в музыке негров, в джазе, эти правила постоянно нарушаются, и результат получается соответствующий: атональная, дисгармоническая музыка».
Папа со смехом откладывает книгу.
— Интересно, что сказал бы по этому поводу Эрик? — говорит он задумчиво, и улыбка исчезает с его лица. — Я имею в виду, он же сам джазовый музыкант…
Он берет трубку и начинает набивать ее в соответствии с неким в течение долгих лет разработанным ритуалом. Мне почему-то становится его жаль. Я все же надеялся, что он попросит меня открыть письмо. Но нет — не попросил. Для него имеет значение в жизни только Эрик — брат, которого он никогда не видел, разве что в младенчестве.
— Я уезжаю, — повторяю я. — Ты уверен, что там ничего не надо сделать?
Отец машет рукой.
— Нет-нет. Желаю приятно провести выходные.
Письмо я читаю в автобусе.
Привет, Йоран!
Мы с друзьями уже месяц на Ривьере. Сняли домик в Антибах с видом на другие домики, правда, если изогнуться, можно увидеть кусочек зеленого моря. Дни стоят жаркие, а по вечерам небо цвета сырого мяса. Экономим каждый сантим — ты даже не можешь представить, до чего здесь все дорого. По вечерам никуда не ходим, чтобы не тратить деньги. В ближайшее время в Фалькенберг не собираюсь; может быть, в сентябре или октябре — подождете? Мне все время кажется, что надо еще немного оглядеться, найти что-то, хоть я и не знаю, что. За это время многое произошло, но самое главное еще впереди, если ты понимаешь, о чем я.
Всего тебе хорошего, братик, передавай всем привет. Если все пойдет так, как я рассчитываю, увидимся осенью.
Твоя сестра Кристина.
Ее почерк — мелкий и угловатый, похожий на рунические письмена. Почему она пишет все это, какой в этом смысл? Иногда мне кажется, что ей на нас наплевать. Ее всегда тянуло куда-то от нас, от того, что принято называть семьей, она все время искала нечто другое, не поддающееся определению. Интересно, как бы я себя вел, если бы у меня были такие же странные отношения с мамой… как их назвать? Противоречивые? Постоянный и переменный ток в одном и том же проводнике? Кристина всегда хотела быть ближе к матери, и в то же время ее тянуло прочь от нее, она искала одновременно решающей ссоры и окончательного примирения…
Иногда я вспоминаю мамины слова, она все время повторяет: «С тех пор, как Кристина бросила школу, у нее все пошло кувырком»… Голос ее при этом звучит довольно холодно, она именно так думает и в то же время стыдится — все же Кристина ее дочь. Вот уже два года, как сестра уехала из Фалькенберга, на днях ей исполняется двадцать. Я пробую понять, что из этого следует, она же так молода, она моложе меня — но додумать эту мысль мне не удается. У Кристины нет возраста, она вне возраста… может быть, она собирается стать бессмертной?
Прекрасно помню ее последние месяцы и дни в Фалькенберге. Что-то у них произошло с мамой, но никто, кроме них, не знал, что именно. Они плакали по ночам у себя в спальнях, и мама, и Кристина, думали, наверное, что никто их не слышит… Она бросила гимназию, как только закончила второй курс, и тут же уехала на лето в Европу. А осенью уехала окончательно, в Гетеборг, со своей лучшей подругой Анитой… Теперь я понимаю, как ей все это далось. Они сняли там квартиру, но работу найти никак не удавалось, и мама никак не могла понять, как можно вот так взять и уехать, не имея никаких гарантий, ничего не планируя.
— Все будет в порядке, — сказала ей сестра. — Работу всегда можно найти.
— В порядке! — передразнила ее мама. — Сейчас кризис, безработица, как никогда! Послушав тебя, можно подумать, что в мире ничего проще нет. Ты даже гимназию не закончила… Не зря говорят — помогай себе сам, и Бог тебе поможет.
— Здесь-то уж точно никакой работы не найти, — в голосе Кристины уже звучали слезы. — Здесь нет ни работы… ни счастья.
— А вот об этом ты ничего не знаешь! — оборвала ее мама. — Ты еще слишком молода, чтобы понимать, что такое счастье. В крайнем случае, могла бы помогать отцу в магазине, пока не сообразишь, что хочешь.
Сестра начала плакать, а мама уставилась в окно. Они обе прекрасно понимали, что ничего уже нельзя изменить. Кристина решила твердо. Думаю, что это решение возникло не вчера и не позавчера, за ним стояли годы — и вот теперь пришло время. Маму понять мне было трудней, может быть, она инстинктивно сражалась против перемен, может быть, она настолько любит Кристину, что сама мысль о разлуке была ей невыносима… Может быть, ей мерещились какие-то опасности, и она пыталась сделать все, чтобы уберечь от них Кристину?
Кристина приехала только в ноябре, на Хэллоуин. Она выглядела уставшей и издерганной, на вопросы о жизни в Гетеборге отмалчивалась.
— Нашла ты свое счастье? — спросила мама, как мне показалось без иронии.
Сестра покачала головой.
— Мама, побойся Бога, я же всего два месяца, как уехала. Чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй.
— Кто ищет — найдет, — скупо прокомментировала мама.
Кристина вдруг взяла ее за руку.
— Я тебя не понимаю, мама, — сказала она. — И никогда не понимала, и, наверное, уже не пойму.
— И я тебя не понимаю, — тихо сказала мама. — Хоть в этом мы похожи…
Сразу после выходных Кристина уехала назад в Гетеборг. Оказалось, она записалась в университет на какой-то небольшой, ни к чему не обязывающий курс — не то этнографии, не то культургеографии, в общем что-то, о чем мама никогда и слыхом не слыхивала. К этому времени Анита познакомилась с каким-то парнем и уехала с ним в Норрланд[8]. Из рассказов Кристины я понял, что это произошло очень быстро, и сестре сейчас очень одиноко. За пару месяцев до Рождества она начала писать мне письма, по два в неделю, на розовой бумаге — небольшие сообщения о погоде, о Гетеборге, красивые и невинные слова, в которые она прятала свое ей самой непонятное разочарование. Только в последних письмах тон ее стал серьезнее — она писала, что счастлива, но не удовлетворена. Иногда у нее возникает чувство, писала она, что она живет в стеклянной банке, и голоса снаружи ей не слышны, она чувствует себя одновременно запертой в камере и выброшенной на улицу, и пока она не справится с этим кризисом, у нее один выход: ей надо куда-то уехать.
На Рождество она приехала в Фалькенберг. Спадающие на плечи волосы… в ней чувствовалась странная пустота, черная дыра, притягивающая слова и поглощающая их без следа. Она по-прежнему выглядела уставшей и без конца повторяла, что ищет что-то, чему не может подобрать определения. Она внезапно замолкала и подолгу смотрела на нас, не говоря ни слова.
— А какие у тебя планы на весну? — спросила мама.
— Я уезжаю, — тихо, одними губами сказала Кристина.
— Куда?
— В Париж.
— О, Боже, — сказала мама. — Что тебе делать за границей?
— Самореализовываться.
Мама словно сникла и сразу стала пожилой и усталой.
— Только не этот тон, — сказала она. — Я же беспокоюсь за тебя, ты же еще ребенок.
Кристина, как мне показалось, растерялась немного, но потом сказала:
— Не надо врать, мама. Тебе незачем мне врать. Ты за меня ни капельки не беспокоишься.
Они не разговаривали друг с другом до ее отъезда. Ни слова. Они просто избегали друг друга. Дни эти были мучительными, словно семью постигло несчастье. В доме воцарилось хрупкое молчание и боль, как от незаживающей раны. Они достигли точки, откуда возврата уже не было. И никто из нас, в том числе и они сами, не понимали, как это могло случиться.
Она уехала после Рождества, не дожидаясь Нового года, попрощалась в прихожей и села в такси. Мама заперлась у себя в спальне и весь вечер не появлялась. Бог весть, что она там делала — оплакивала горькую участь дочери или свою собственную. Она не хотела признать, что пришло время прощания, хотя, наверное, и понимала, что рано или поздно оно пришло бы все равно.
Сестра… я сижу в автобусе и думаю о ней. Кристина… что за странная птица… И что от нее осталось в доме — медленно, словно давешние влажные пятна на стекле, испаряющиеся и исчезающие воспоминания, все более теряющие в резкости и цвете. Прошло полтора года, как она уехала, а кажется, гораздо больше. Вечность. Никто не знает, как она жила все это время, и сегодняшнее письмо — первый признак жизни, поданный ею за много месяцев. Что она там пишет? Хочет найти что-то, но не знает, что… Зачем она пишет, если ей нечего мне сказать?…
Время на даче стоит неподвижно, и мне почему-то хочется вспоминать в деталях: каким же он был, первый вечер? Что я помню? Вечер, когда невинного Йорана Юханссона постигли первое в его жизни чудо и первая катастрофа… вечер, когда звезды казались далекими уличными фонариками на черном куполе неба. Новая учительница музыки приглашает меня к себе домой без всякого, казалось бы, повода… Встречает в дверях и буквально втаскивает в свою жизнь, в почти невыносимую, циклопическую романтику «Сумерек богов» Вагнера.
«Сумерки богов»… а потом — «Золото Рейна». Бессмертная боль. Этой же весной, чуть позже, я купил эти записи на распродаже и слушал их дни и ночи напролет, пытаясь найти композиционные просчеты. Не нашел — музыка была совершенной, как шар. Я разбил пластинки, но не выбросил — сунул их подальше в шкаф, где хранится моя коллекция записей.
Но я понимаю, почему она так тянется к этой музыке. В тот вечер она много рассказывала о себе и своей семье… рассказывала так, как рассказывают сны. Это был и в самом деле сон… кошмарный черно-белый, как старое кино, сон. Ее родители были польские евреи, они пережили Холокост и эмигрировали в Швецию — все их имущество по приезде составляли вытатуированные на руках лагерные номера. Она рассказала, что Холокост отбрасывал тень на всю ее жизнь, сколько она себя помнит, она несла его в себе, он присутствовал в каждом движении, в каждом поступке, в каждой музыкальной пьесе, которую она играла или слушала… Может быть, это именно наследие войны и Холокоста толкнуло ее ко мне? Я ведь тоже своего рода ветка, побег в чудовищной кроне войны…
Позже вечером она достала свою гитару «Болинг» и попросила меня поиграть.
— Эту гитару купил мне папа. До войны он играл на скрипке. Потом ему пришлось играть в лагерном оркестре — они играли Брукнера и Вагнера… только благодаря этому он и спасся. После войны он не мог заставить себя прикоснуться к инструменту; все красивое стало ему вдруг отвратительно. Каким-то образом это коснулось и меня… я чувствовала, что я ему тоже отвратительна. Но я все же стала музыкантом.
Я вдруг почувствовал, что мне не следует играть на этой гитаре. Словно ледяной ветер пронесся по комнате. Я не понимал, зачем я к ней пришел. Желание? Она всего на пару лет старше меня — ее музыкальное образование шло очень быстро, к тому же из всех моих знакомых она была единственной женщиной, кого всерьез интересовала музыка. Но в тот момент я не чувствовал возбуждения, я вообще ничего не чувствовал, кроме тревоги. Мне вдруг показалось, что она намного старше меня; старая, очень старая женщина, страдающая и таинственная.
— Ты неловко себя чувствуешь? — спросила она. — Это я виновата — не надо было так много говорить.
— Все нормально, — сказал я. — Ты пригласила меня, чтобы все это рассказать?
Она засмеялась и сделала плавный жест рукой, как будто мягко что-то оттолкнула.
— Нет-нет, что ты. Я пригласила тебя вот зачем: хотела уговорить подать к осени документы в высшую музыкальную школу. Не уверена, что тебе это интересно.
Она замолчала, и мне было интересно, о чем она думает. Война, Вагнер, истощенные узники-евреи в лагерном оркестре… Помню, я решил тогда, что мне надо уходить. Не было никакой причины оставаться.
— Это я и собиралась — уговорить тебя, убедить… сама не знаю, что на меня нашло…
Она снова замолчала и пригладила сухие волосы.
— Ты ведь никому не расскажешь, что был у меня? Здесь все все знают… маленький город.
Не помню, что я ответил. Мне было ужасно не по себе… все словно спуталось в один клубок — маленький город, музыка… все вместе.
Странно, что мне так неприятно это вспоминать. Может быть, дело в моем возрасте — я так молод и в то же время не молод: все начинается с папы и войны, эта мысль прочно засела у меня в голове.
Я остался у нее в ту ночь, как будто это было предрешено. Мы занимались любовью, в темноте, где еле различимые шторы колыхались на закрытых окнах, будто кто-то невидимый хотел их открыть, в темноте, где вагнеровские сумерки богов постепенно сгущались и словно рыболовной сетью окутывали наши тела. Я знаю, что это звучит странно и напыщенно, но клянусь, я так это и воспринимал — как загадку, как тайный язык музыки и предметов.
Я ушел домой, не дожидаясь, пока она проснется, и несколько часов просидел на кровати в своей комнате. Что я чувствовал? Не знаю… вкус самых интимных и ничуть не казавшихся стыдными поцелуев, солоноватый вкус, оставшийся на губах, словно тонкая невидимая пленка. Она так и не кончила, и я не знал, важно это или нет; просто тупо глазел на свои руки — волосы, кожные поры. Я ощущал страх, растерянность… и странную пустоту в голове. Потом я увидел ее, словно со дна колодца — она парила наверху, у сруба и хохотала, а я опускался все ниже в холодную бездну.
Мы встречались всю весну. Тайно. Это она хотела, чтобы наши отношения остались тайной. Она только что приехала в город и боялась, что пойдут сплетни. Пусть все будет так, все замечательно, только никто ничего не должен знать. Что она имела в виду? Сплетни? Никто не должен знать? Это как раз тот самый треп, который приводил в ярость мою сестру. Я не понимал Эстер: что значит — никто не должен знать? Значит, ничего нет?
Я ходил той весной словно в полусне, не мог понять, что реально, а что — нет. Потом мне несколько раз приходила в голову мысль: а вдруг вся эта история с Эстер совпала с моим внутренним кризисом, который так или иначе должен был произойти? Юношеский кризис у порога зрелости… Меня будто догнало прошлое; все, что мучило меня в детстве, всплыло на поверхность: пощечины матери, так щедро раздаваемые ею, когда мы были поменьше, неизвестный мужик, заставивший меня раздеться и щупавший мои детские еще принадлежности… не знаю, кто он был, но меня до сих пор перекореживает от отвращения, когда я вспоминаю этот случай. Все эти мелочи, никакого сами по себе значения не имеющие, непонятно каким образом влияли на наши отношения к Эстер, сообщая им болезненную нереальность.
Эстер… она хочет со мной встречаться, лишь бы никто не знал. Разговоры украдкой в школе… мы выходили из класса точно в договоренное время, чтобы обменяться парой слов, короткой лаской, договориться о встрече. Многозначительные взгляды, если мы случайно встречались в коридоре или на улице. Неужели никто не чувствовал этого высокого напряжения? Мне казалось, что кто угодно может нас разоблачить, куда-то донести… Я был совершенно болен от всего этого и пропустил несколько недель в школе, ссылаясь на невыносимую головную боль. Тогда она прислала мне записку в конверте без имени отправителя: «Любимый мой, друг мой, малышка Йоран… сожги это письмо, как прочитаешь…»
Иногда мы уезжали в Варберг в кино — спагетти-вестерны и порно. Беззубые мексиканские бандиты, набухшие члены и груди. Мы усаживались в плюшевые кресла в первом ряду партера и чувствовали себя в безопасности — в другом городе нас никто не знает. Покашливания в темном зале, парящий над нами огромный мерцающий экран… Мы держались за руки и потихоньку ласкали друг друга — мой палец в ее невесомых трусах, мягкая грудь… игра, не более того. Иногда мы ездили в Хальмстад на концерты, а потом сидели в каком-нибудь придорожном кафе и молча глазели друг на друга… Иногда я приходил к ней домой, и тогда мы могли смеяться и плакать в полный голос. Иногда мы играли — я на гитаре, она на скрипке или пианино… старые свинги и блюзы. Я и сейчас слышу ее голос: «I can't give you anything but love, baby…»[9]
Не проходило ни дня, чтобы я не задал себе вопрос: что же я делаю? Что нас связывает? Дружба? Нет, только в первую ночь она была откровенна, рассказывала о себе, а потом закрылась, как раковина. Эти бесконечные часы, когда мы просто сидели молча, уставившись друг на друга… именно тогда мне начало казаться, что она что-то от меня скрывает. По ночам ей снились кошмары; обычно, прежде чем уйти домой, я несколько минут лежал тихо рядом с ней и слушал, как она жалобно хнычет… мелодично, в далекой и неизвестной тональности сна. Все, от чего она хотела меня уберечь, ее секреты, способные обрушить целый мир, — все это было в ее ночных кошмарах. Иногда меня охватывал панический страх: вдруг она начнет разговаривать во сне, и я узнаю все эти страшные тайны?
— Нас связывает музыка, — как-то сказала она в самом начале нашего романа, — нас связывает музыка, потому что музыка — начало и основа всего на свете: любви, ненависти, бунта… все начинается со звука. Поэтому музыка опасна…
Но я и в это теперь не верю. Нас связывала никакая не музыка, и не дружба, и не любовь, и не мистика — нас связал случай. Музыка, дружба, любовь и мистика не имели значения сами по себе, они были подчинены случаю.
Мы занимались любовью довольно редко. Может быть, пару раз в месяц, не чаще. Казалось, что и это не играло никакой роли. Тела наши вряд ли что-то значили; наверное, поэтому мне сейчас очень трудно вспомнить, как она выглядит. В памяти не осталось целостного ее портрета, только какие-то невразумительные подробности: черная родинка на шее, вытатуированная бабочка на плече, жилка на лбу под самой кожей, желтевшая и набухавшая, когда она была взволнована.
Мы жили в тайне, на ее условиях. Договорились, что никто не должен ничего знать. Почему я согласился на это? Это секретничанье усложняло все до невыносимости, я даже Миро не имел права ничего сказать.
Как я сейчас понимаю, той весной я вел себя все более и более странно. Вскакивал по ночам — мне казалось, что кто-то ко мне прикасается. Никого, разумеется, не было, но мне все равно казалось, что в комнате кто-то есть, невидимый и опасный. Я вставал, брал гитару и потихоньку, чтобы мама не проснулась, играл гаммы. Через несколько минут я снова ощущал прикосновение, резко оборачивался… никого, только растворяющиеся в воздухе контуры движения. Я ложился и лежал без сна до утра. Иногда мной овладевали злобные фантазии — вот я ее насилую, прижигаю кожу сигаретой, заставляю играть в оркестре в концлагере Брукнера и Вагнера… мне хотелось унизить ее, оскорбить и подавить.
Я придумал целую кучу ритуалов, например, писал ее имя страницу за страницей в блокноте, рисовал ее лицо на клочках бумаги и поджигал их моей старой бензиновой «Zippo». Рисунки были неважными, но в каждом из них я изображал какую-нибудь унизительную деталь: вожжой текущая изо рта слюна, сопля в носу… Я смеялся над этими рисунками, понимая, что со мной не все в порядке, что я, возможно, серьезно болен.
Иногда мне хотелось написать ей письмо и рассказать обо всем: как она будит меня по ночам своими прикосновениями, как я насилую ее в своих фантазиях… я даже написал пару таких писем, но не отправил — это все касалось только меня, к ней моя болезнь не имела никакого отношения.
Все кончилось в мае… все, чего никогда и не было.
— Так больше не пойдет, — сказала она, когда я зашел к ней в очередной раз.
Я пожал плечами.
— Так больше не пойдет, — повторила она. — Наши отношения обречены, и ты знаешь это так же хорошо, как и я. Нечего притворяться, что мы этого не замечаем.
— Я и не притворяюсь, — сказал я. — Мне даже не интересно, почему ты так считаешь.
— Дело не в тебе.
Я снова пожал плечами.
— Это я так хотела, — продолжала она. — Я сама опустила этот мрачный занавес. И потом — я многое от тебя скрываю, только не спрашивай, что именно.
— Я и не спрашиваю.
— Вот и прекрасно. Чертовски прекрасно.
Она помолчала, наверное, надеялась, что я что-нибудь скажу. А мне было наплевать — я и раньше-то был не особенно словоохотлив, а что мне было ей сказать теперь?
— Тебе грустно? — спросила она.
— Нет.
— О, Боже! — на глазах ее выступили слезы. — Вот видишь! Это все обречено…
Она подошла ко мне и погладила по щеке.
— Впрочем, да, — сказал я. — В какой-то степени мне грустно. Ты отняла у меня что-то.
Она безвольно привалилась ко мне… я удивился ее тяжести.
— О, Боже, — прошептала она опять. — Мы же еще совсем дети…
Я сижу с гитарой на веранде. Густая вибрирующая тьма пахнет сиренью и цветущей бузиной, ритмичные волны ароматов напоминают танец эльфов. Черно-золотой купол неба, звезды кажутся очень близкими, если бы я захотел, мог бы поскрести их ногтем.
Я листаю свои нотные записи… Наброски двух классических пьес — я пытался сочинить их, чтобы произвести впечатление на Эстер. Теперь я вижу, насколько они бессмысленны, построены на компромиссах, на смешении локрийского и фригийского ладов, скорее джаз, чем Бетховен… ни уму, ни сердцу. Я никогда не стану каким-нибудь Вилла-Лобосом[10]. У меня другое призвание: ритм-н-блюз, рок-н-ролл, с двенадцати- и шестнадцатитактовым квадратом, только бы найти место среди всего того, что уже сделано… Я смотрю на листы… может быть, вот это? Прощальный вальс? Я начал его уже летом, когда начала понемногу отпускать усталость…
и так далее.
«Вечный палач»… ни слова правды в этих строчках нет. Впрочем, никто не привязывает меня к этим словам, это пока только предварительный шов между миром тональностей и моими неопределимыми чувствами, технически необходимая ложь. Я беру карандаш и вычеркиваю слово за словом, пока весь стих не превращается в сплошной чернильный лоскут… Моя группа, думаю я. Что я могу им дать, если не в состоянии писать честные тексты? Это, конечно, неважно, пока мы играем на гимназических вечерах по всей округе, но мы же хотим большего — гастроли, записи… мы же хотим себя обессмертить! А бессмертия на лжи не заработаешь…
Я вытираю платком гриф гитары. Он пахнет лимоном — я иногда смазываю его лимонным маслом… Гитара «Овация», она похожа на половинку яйца крупного динозавра. Я купил ее несколько лет назад у Свенссона — за гроши, но это до сих пор моя любимая гитара. На концертах, правда, я играю только на «Телекастерне», хотя она и оставляет меня равнодушным: сверкающая белая красавица, жемчужина 1961 года, моя ровесница. Абсолютно прямой и ровный гриф, неделями держит строй, как я ее ни мучаю. «Телекастерн» можно назвать совершенной электрогитарой, божественной… даже чересчур божественной и совершенной. Но моя «Овация» — совсем другое дело, другой такой нет. Только от нее, от ее волшебного звука у меня появляются слезы на глазах, только на ней я пишу все пьесы для группы… одним словом, творю.
Прощальный вальс. Я начинаю играть, только мелодию, медленно-медленно, может, музыка сама подскажет слова, может, они уже заключены в ней как нечто само собой разумеющееся, фразы, рождающиеся из звуков… Нет, сейчас не получится. Не сейчас. Вдруг мне становится смешно — куда я тороплюсь? У меня же в запасе вечность, я так молод, я так невероятно молод, времени хватит на все, надо только это понять…
Осень, печальный осенний покой словно заворожил город. О чем я думаю? О том, что все началось с папы; о музыке и Эстер. Ужасно мучительно встречаться с ней снова, но чувство это с каждым днем все слабее и слабее. Она для меня сейчас не больше, чем символ оскверненной мечты о счастье. Мы не обменялись ни словом с тех пор, как она вернулась после летних каникул. Она молчит. Почему? Неужели мы не можем спросить друг друга — как дела, не было ли интересных концертов? Оказывается, нет, не можем. Снова секреты… если бы кто-то знал, как меня это утомляет. Видеть, как она стоит в двух шагах и притворяется, что не замечает. Ее лицо, мелькнувшее в очереди в «Домусе»[11], ее отражение в витрине магазина звукозаписей… Меня это раздражает, хотя никаких чувств к ней я не испытываю. Я стараюсь как можно реже появляться на людях — работаю в магазине, торчу в репетиционном зале, сижу на берегу, уставившись на умирающее море… Что я думаю? Все о том же — она скрывала от меня страшную тайну, тайну, способную обрушить весь мир.
Случается, я думаю о ней, когда мастурбирую, — все те же мысли, что и весной: как я ее насилую, жгу сигаретой, заставляю играть Брукнера и Вагнера в лагерном оркестре, я унижаю ее, унижаю, унижаю… Иногда она будит меня по ночам, как и раньше, касается невидимой рукой, тихое движение воздуха, мгновенно исчезающий вздох. Я не могу заснуть, мочалю простыни. До меня доносится папин храп. Иногда я слышу, как встает мама, пьет воду в кухне… наверное, думает о сестре.
Осень в Фалькенберге, осень, и мне кажется, я наконец-то стал взрослым. Но что это такое — взрослость? Постоянная работа? Когда всё наконец становится на свои места? Делиться опытом, делить опыт и смеяться над получившейся суммой? Считать, что я был еще ребенком, когда встретил Эстер, хотя это было всего-то полгода назад? Мечтать о насилии и о контракте со звукозаписывающей фирмой?
Как-то вечером в октябре вдруг позвонила сестра. Она не давала о себе знать с лета, с того самого дня, когда я получил от нее письмо, и мне странно слышать ее голос.
— Привет, братишка, — говорит она. — Узнал сестричку?
— Привет, — говорю я, — не случилось ли чего?
Я слышу в трубке ее смех.
— Может, и случилось, но ничего серьезного.
Я молчу и жду продолжения. Только в эту секунду замечаю я лица родителей. Папа рассеянно листает научно-популярный журнал, вряд ли он понял, с кем я разговариваю. Мама отложила кроссворд, напряженно вслушивается. В вечернем свете из окна лица их кажутся размалеванными, как у клоунов.
— Я не приеду, — говорит сестра.
— Почему?
— Я влюбилась, — говорит она и ждет моей реакции.
— Это же замечательно! — произношу я наконец.
— Это ни на грош не замечательно, — смеется она. — Это ужас какой-то. Не сплю по ночам. И главное — я написала, что приеду осенью, но, к сожалению, не получится.
— Почему не получится? Не понимаю, что тебе мешает. Возьми свою любовь с собой, ему наверняка у нас понравится.
— Дело не в этом, Йоран. Просто пришел мой час влюбиться. Мне уже двадцать, и это для меня важно.
— Все равно не понимаю. Почему твой «час влюбиться» и то, что тебе двадцать, мешают вам приехать вдвоем?
Она снова смеется.
— Нет, конечно. Не мешают. Есть другие проблемы. Мы останемся во Франции пока, будем зарабатывать деньги — не тратить, а зарабатывать. Майкл — уличный артист, он умеет глотать огонь и играть на аккордеоне, а я собираю деньги. Зимой мы уедем в Индию…
Мы оба молчим.
— Алло! — прерывает она молчание. — Ты где?
— Я здесь. Хочешь поговорить с мамой или папой?
Я мысленно вижу, как она кивает головой, две тысячи километров отсюда.
— О'кей, — говорит она. — Но я не могу говорить долго, это довольно дорого.
Мама смотрит на меня испытующе.
— Это Кристина, — говорю я и протягиваю ей трубку.
Я выхожу из кухни. Голос сестры бубнит в ушах, словно магнитофонная запись. Когда я говорил с ней в последний раз? Два года назад, на Рождество… кажется, что не два, а десять. Я иду в папину библиотеку и сажусь в кресло. На плетеном столе стоит старая «кобра»[12]. Я осторожно поднимаю трубку.
— Мне очень жаль, мама, но я не приеду…
— Что это за человек?
— Американец. Майкл. Он живет в Париже.
Мама бурчит что-то нечленораздельное, не могу понять, что. Может быть, проклятие — по поводу того, что между ней и Кристиной все пошло наперекосяк.
— Американец, — говорит она устало. — Ты о нас совсем не думаешь. Мы тебя уже сто лет не видели…
— Не начинай, мама, ну пожалуйста. Я не хочу слышать никаких упреков. Я не хочу, чтобы меня мучила совесть. Это же никому не поможет, и меньше всего — нам с тобой.
Мама вздыхает.
— И когда же ты приедешь? Когда мы тебя теперь увидим?
— Наверное, весной. К Рождеству мы уезжаем в Индию на несколько месяцев. Но я буду писать… я постараюсь исправиться в этом смысле…
— Кристина! — Мамин голос звучит умоляюще.
— Я не могу больше говорить, кинула последние франки, хочу только сказать, что…
Разговор прерывается. Мертвый шорох телефонного космоса и мамино свинцовое молчание. Я осторожно, чтобы она не услышала, кладу трубку.
Поудобнее располагаюсь в кресле. Зажмуриваюсь и представляю себе сестричку в телефонной будке в Париже. Скучаю ли я по ней? Сестра — часть меня самого, мы всегда были с ней очень близки, всегда понимали друг друга. Потом она ампутировала себя от меня, и только сейчас, когда анестезия начала проходить, я чувствую неопределенные фантомные боли[13]…
Я поднимаю глаза и вижу в дверях маму. Контуры ее фигуры на фоне слабого света из кухни, мне кажется, она уменьшилась в размерах, словно из нее выпустили воздух и кровь. Мама… только сейчас до меня доходит, как она постарела. Мама уже не молода, даже мама может состариться, и когда-нибудь она умрет. Эта мысль поначалу пугает меня, но потом я понимаю: так устроен мир, человек вспоминает о том, что он смертен, глядя на своих близких.
— Твоя сестра… — тускло произносит мама. — Я даже не успела ей ничего сказать…
Она делает шаг ко мне и внезапно останавливается, как в детской игре «замри».
— Я же ничего не успела ей сказать… На Рождество будет два года, как я ее не видела. Я хотела сказать что-нибудь… чтобы нам стало легче, и не успела. Разговор прервался…
Мама резко поворачивается ко мне спиной.
— Пойду займусь едой, — сухо говорит она. — Через час будем ужинать.
После ужина я помогаю маме мыть посуду. Я стараюсь стоять с ней рядом: вдруг появилась потребность быть к ней поближе. Мамин запах… хвойный шампунь, «Нивея», она мажет «Нивеей» лицо и шею с незапамятных времен… острый запах тмина и розмарина, кухонные запахи, въевшиеся в ее кофту. Она кладет голову на мое плечо, руки ее опускаются в мойку, словно два усталых белых тюлененка… Боже, какая она маленькая, думаю я, на две головы ниже меня. Почему я раньше этого не замечал, я же перерос ее, когда мне было лет тринадцать… Она машинально переставляет тарелки из мойки в старую посудомоечную машину, полученную в подарок от дедушки с бабушкой то ли к свадьбе, то ли к новоселью, и вдруг застывает, смотрит на меня снизу вверх.
— Жаль твою сестру, — говорит она тихо.
Мне кажется, она немного пришла в себя. Это, конечно, для нее удар — Кристина не приедет, как обещала в письме. Но почему она говорит о ней, как о моей сестре, а не о своей дочери?
— Давай будем называть ее Кристина, — говорю я рассеянно.
Мама вытирает руки о фартук.
— Хорошо, Кристина… Жаль, что она не может приехать… Индия… неужели больше некуда поехать? Нищета и наркота.
— Наверное, у нее есть свои соображения.
— Наверняка есть — у нее же новый дружок. Американец…
— Да, она сказала.
Мама кивает.
— Хоть бы он не сделал ей ребенка или что-нибудь в этом роде… — тихо говорит она.
Я смотрю в сторону. Не понимаю, почему мне всегда так неприятно, когда мама говорит об этих вещах… Эти ее маленькие лекции о взаимоотношениях полов…
— Что ты имеешь в виду — «в этом роде»? Кристина уже взрослая и может сама о себе позаботиться. Она знает, что она делает, и если ей хочется в Индию — пусть едет в Индию.
Мама опускает руки в мойку и снова вынимает — белые и мучнистые от воды руки.
— Что я имею в виду? — медленно спрашивает она. — Я не имею в виду ничего другого, кроме того, что это вполне может случиться. И что она тогда будет делать? Аборт?
— Но это же ее дело, мама! Она сама за себя отвечает и…
Я обрываю сам себя. Это абсурд. Зачем я ей возражаю? Мне вовсе не хочется затевать с ней ссору.
— Ты, наверное, прав, — горько завершает она, — а я, как всегда, неправа…
Она сует в машину последние тарелки и вынимает пробку из раковины.
— А у тебя-то как дела? — улыбается мама. — У тебя пока нет подружки?
Я снова отвожу глаза. Почему она об этом заговорила… неужели она что-то знает…
— Только не делай никому детей, — серьезно говорит мама, — Бог тебе помоги…
Я долго и тщательно вытираю руки полотенцем. Краем глаза вижу, как она ходит из угла в угол и наконец садится за свой кроссворд.
— Кухонная принадлежность, пять букв.
— Адрес она тебе дала?
— Кто?
— Как — кто? Твоя дочь! Моя сестра. Кристина.
— Я забыла спросить. Просто не успела — разговор прервался. А что?
Она одной рукой листает новое издание словаря кроссвордов — мы подарили ей этот словарь весной на день рождения. Мне кажется, она только играет невозмутимость. Это же важно, чтобы у нас был адрес Кристины… я хочу написать ей и рассказать обо всем… об Эстер…
Мы так и сидим с мамой в кухне после ужина. Папа ушел в свой магазин; но я, как мне кажется, все еще слышу, как он покашливает у себя в библиотеке; своего рода папино эхо… Я покачиваюсь на стуле и смотрю на стену за маминой спиной. Между часами и календарем развешаны все сомнительные грамоты и дипломы нашей семьи. Мамин диплом первой степени с соревнований по решению кроссвордов в «Аллерсе». Мои дипломы в плавании: золотой и серебряный. Все семья присутствовала, когда я их завоевывал, они стояли на краю бассейна, а я гордо плыл к ним с пластмассовым лавровым венком на голове… Чуть выше — папин купеческий диплом, или не знаю, как это назвать… в общем, какой-то странный старомодный документ, удостоверяющий папино право принимать участие в голосовании в торговом обществе и вести в городе торговые дела… Интересно, что сейчас он делает? Работает сверхурочно в своем магазине. Сколько раз случалось, что он оставался там на всю ночь, засев за бухгалтерскими книгами или перебирая кубометры вновь поступивших книг… И папа, как мне кажется, тоже постарел за последние годы, он непрерывно, без отдыха работает, чтобы содержать семью. А я даже не знаю, как у него сейчас идут дела, удается ли ему как-то удерживать в узде рентабельность — его фирма уже несколько раз балансировала на краю пропасти. Я живо представляю его — седеющие волосы, карандаш за ухом, сгорбился над своим калькулятором. Кто унаследует все это, все дело его жизни? Вряд ли я и тем более вряд ли Кристина.
— О чем ты думаешь? — спрашивает мама.
Я даже не заметил, что она за мной наблюдает. Это мне почему-то неприятно.
— Ни о чем особом. Должно быть, о Кристине. Только ее дипломов и нет на стене.
Мама кивает.
— Я тоже о ней думаю. Поэтому и не могу догадаться, что это за кухонная принадлежность из пяти букв.
Она вдруг замолкает и берется за живот.
— Что, — мама? — спрашиваю я. — У тебя что-то болит?
Мама делает небрежную гримасу.
— Чуть-чуть. Живот, сейчас пройдет.
— Тебе надо обследоваться, — говорю я, — для надежности.
— Это от нервов… Потому что я все время беспокоюсь за тебя и твою сестру.
Вечером я прошу у папы машину — в квартире, как мне кажется, душно. На душе неспокойно, не знаю, почему — то ли из-за сестры с ее поездкой в Индию, то ли из-за маминой реакции. Получив в прошлом году права, я обнаружил, каким целебным действием обладают для меня автомобильные поездки; я даже думать начинаю по-другому, более эмоционально, что ли, более интуитивно, словно исходный пункт моих размышлений находится глубже в моем сознании, чем обычно.
Я задерживаюсь на минуту в гараже на заднем дворе. В свете уличного фонаря машинный лак блестит, как лед. Это наша третья машина, горчично-желтый «ситроен». Первую папа купил, когда я был еще совсем маленький, но я и сейчас помню: она пахла нагретой пылью, текстилем и старыми книгами… этот запах и сейчас всплывает в памяти, когда я листаю семейный фотоальбом. На фотографиях тех лет машина чуть не на каждом снимке — симпатичная зеленая «вольво PV»[14], мы, улыбаясь, позируем на его фоне… Потом появился мини-автобус «фольксваген», мама его презрительно называла «цыганской повозкой». Насколько я помню, он почти все время был в ремонте и не оставил большого следа в нашей жизни; во всяком случае, в фотоальбоме его нет.
Я сажусь в машину и пристегиваю ремень. В машине пахнет елкой, мылом и немного трубочным табаком. Я люблю «ситроен» больше тех двух, я даже ездил с папой за город к автопродавцу. Сколько лет мне тогда было? Одиннадцать… двенадцать? Помню папино недоверие к дилеру: «Он торговал лошадьми во время войны, а теперь пользуется теми же грязными трюками…» Но машину, как бы то ни было, купили, папа позволил мне сесть на переднее сиденье и всю дорогу мурлыкал какой-то старинный мотив, рассеянно поглядывая на дорогу.
Я выезжаю на Чёпмансгатан и еду к центру. Холодный белый свет фонарей, жутковатые пустынные улицы. Можно подумать, что в городе чума и все уехали. Проезжаю городской театр, бросаю взгляд на киноафишу: «Глупый убийца», фильм Хассе Альфредссона. Пересекаю Сандгатан и еду к вокзалу и Старому городу. Включаю радио — новости. Вводится пятикроновая монета, новое правительство; долой пятикроновую бумажку и либералов, да здравствует монета и социалисты, шесть лет находившиеся в оппозиции. Мне смешно — людям здесь совершенно наплевать, что там напридумывают соссы[15] в Стокгольме; здесь все останется, как было: то же море, те же поля, та же безработица, спящие улицы и пятикроновые бумажки.
У «Музыки Свенссона» я притормаживаю. Старик часто сидит здесь по вечерам и копается в каком-нибудь старом усилителе или чинит сломанную укулеле[16]. Если он здесь, мне бы хотелось с ним поговорить. Но нет — свет погашен, не светится ни одно окно. Даже Свенссона не найти — что бы это могло значить?
Продолжаю дальше — через Тулльбру и на юг. Проезжаю дом деда с бабкой и почти физически чувствую царящее там молчание… Море уже близко — соленая влага просачивается в машину и прикасается к коже… я думаю о своей работе в магазине. Это уже всерьез, это постоянная работа… Свенссон со своим блуждающим и в то же время сосредоточенным взглядом, он разбирает ревербераторы, расклеивает на стенах дурацкие афоризмы или клеит модели самолетов. Свенссон, настолько погруженный в себя, что может ни с того ни с сего наброситься на ни в чем не повинного покупателя, задавшего ему совершенно безобидный вопрос… Он все время повторяет, что очень хотел бы, чтобы я унаследовал его магазин, но тон его ясно дает понять, что этот момент настанет еще очень не скоро. Неужели так и будет? Не могу представить себя в роли торговца… впрочем, наверняка это все ерунда, пустые мечты, так же как и все остальное в моей жизни — пустая мечта полюбить, пустая мечта вернуть Эстер…
Я сворачиваю в большой район вилл на Слеттен, потом еще один поворот направо — и вдруг оказываюсь на совершенно не освещенной, пустой и холодной дороге. Темнота словно давит на стекла, за ней угадывается огромная космическая глотка, готовая меня проглотить… Я крепче берусь за руль и представляю себя странником в чужом городе. Свет фар, ангельски белый свет, темнота утягивает его с собой и гасит, кажется, в двух метрах от машины.
Я выключаю фары и зажигание: машина катится на свободном ходу, постепенно замедляя ход. Я опять здесь, первый раз за много месяцев. Это именно то место, где все кончилось — дом Эстер.
Я не выхожу из машины. Дом стоит на противоположной стороне улицы. Одно из окон светится таинственным красным светом… Весь дом похож на огромный могильный камень, вырастающий из холодной и немой земли, могильный камень с красной поминальной свечой… Свет в окне… а где она? В какой-то из комнат окнами во двор. Я опускаю окно и зажигаю сигарету. Дым на фоне ночного мрака, как маленькое белое облако… Эстер? Там она, там, в квартире, в своем нелепом коконе. Может быть, с кем-то? Я привыкаю к этой мысли — у нее кто-то другой, она играет на скрипке с кем-то другим, с кем-то другим смотрит телевизор, с кем-то другим занимается любовью, кому-то другому морочит голову своими секретами… Ничего особенного я не чувствую, все нормально, может быть и так… почему бы и нет?
Я закрываю глаза и откидываюсь на сиденье. Эстер. Изголодавшиеся евреи в лагерном оркестре. Ее невидимая рука, когда она будит меня по ночам. Вагнер. Брукнер. Насилие.
В радиоприемнике вдруг возникают помехи. Я кручу ручку настройки, пока не натыкаюсь на Малера на Втором[17]. Зачем я сижу здесь, у ее дома, и даю волю своим больным фантазиям? К чему это?
Я завожу мотор и с чувством приближающейся катастрофы медленно возвращаюсь в город.
Мы сидим в комнате отдыха рядом с репетиционным залом. На стене — афиши героев нашего времени: Боуи… Ю Ту… Клэш… В углу — кофейный автомат. Бездарные графитти. За окном медленно сгущаются сумерки. В окнах домов, по мере того как темнеет, все ярче разгораются рождественские семисвечники и звезды. Понять не могу — завтра канун Рождества. Неужели прошел год?
Я думаю о маме. На Аннин день она распилила и замочила вяленую треску. Потом целую неделю ежедневно бегала в чулан, чтобы сменить воду. После Люсии[18] добавила соду и известь… Что это — мамин декабрьский ритуал? К Рождеству рыба станет такой мягкой, что ее можно проткнуть пальцем. Эта треска в нашей семье неотделима от Рождества, иногда кажется, что вокруг нее все и вертится: Литургия Вяленой Трески.
Я делаю глоток остывшего кофе. Миро испытующе смотрит на меня. У нас нет времени распивать кофе — сегодня последняя репетиция. Завтра, в канун Рождества, мы первый раз играем в Варберге на дискотеке, и ни один человек не должен остаться равнодушным.
В семь часов мы заканчиваем. Йон и Андерс уезжают в своем красном «Амазоне»[19] с вымпелом на антенне — у них еще полно дел дома. Йон и Андерс — наша ритм-группа, пульс их абсолютно синхронен, удары сердца, вдыхающие жизнь в гитарные пассажи. Днем они вкалывают на родительской ферме в Винберге, хорошо зарабатывают, но у них нет ни одной свободной минуты. Репетиции и концерты для них — отдушина, возможность отвлечься от тяжелых крестьянских будней, паузы, чтобы взять дыхание. Вопрос только, хотят ли они чего-то другого. Я не знаю. Они на несколько лет старше меня, и я не могу сказать, что хорошо их знаю, хотя мы играем вместе уже три года. Миро — совсем другое дело. Он закончил девятый класс, не захотел поступать в гимназию, и жизнь пошла обычным чередом — случайные заработки, а в основном — безработица. Единственное, что для него что-то значит — музыка. Возможность, которая может стать призванием. В этом его надежда… поэтому он так и раним.
Мы молча идем домой мимо украшенных витрин. Над улицами уже несколько дней как повесили праздничное освещение. Завтра канун Рождества — каким он будет у нас? Сестра не приедет… мамин религиозный энтузиазм, рождественский ужин в обществе молчащего деда, вечерня в церкви — я обещал маме пойти.
— Что ты думаешь насчет завтра? — спрашивает Миро.
— Не знаю… Нервничаю немножко: все-таки чужой город.
Миро кивает, делает паузу и спрашивает:
— Мне просто интересно: что будет потом?
— Почему тебе интересно?
— А чем еще интересоваться? Летом мне стукнет двадцать два. Я не хочу здесь оставаться. Жить на пособие, пока бюро по трудоустройству не смилостивится и не предложит работу на пивоварне… Я надеюсь на группу. Что-то должно случиться. Мы должны вырваться отсюда. А иначе какой во всем этом смысл?
Я смотрю в сторону. Наверное, он прав. Иначе какой в этом смысл? Иначе все напрасно. Боже мой, мешает только одно — пробиться немыслимо трудно. В стране тысячи ансамблей, таких, как наш. И что будет с нами, если ничего не выйдет?
Мы расстаемся у подъезда. Миро поднимается к себе, а я решаю сделать крюк и заглянуть в букинистический. Папа закрывает сегодня поздно, в девять — попытка привлечь последних рождественских покупателей.
По дороге я размышляю о нас с Миро — как нам удалось держаться вместе столько лет? С раннего детства и до сегодняшнего дня, когда у нас приличная группа и настала пора попытаться реализовать нашу мечту. Думаю, это дружба. Дружба связывает нас своими невидимыми, бесконечными и прочными нитями. Дружба не похожа на любовь: в ней нет угрозы.
Я вхожу в магазин под звуки «Джингл белл» — папа соединил дверь с магнитофоном, и каждого покупателя встречает музыка — сейчас это «Джингл белл», а осенью было что-то из Фэтса Уоллера.
Папа сидит в конторе в подвале, уткнув нос в ворох квитанций. Он, как всегда, занят и в то же время рассеян, он не замечает, что я стою в дверях. Я кладу руку на мореную поверхность книжной полки — она мягкая и теплая… как внутренности животного, неизвестно почему приходит мне в голову неприятное сравнение. Я стою довольно долго, прежде чем папа наконец поворачивается в мою сторону.
— Йоран! А я и не слышал, как ты вошел.
Я смеюсь — всегда одно и то же, люди обречены быть такими, какие они есть, и папа в этом смысле обречен, оттого и предсказуем до банальности.
— Я скоро закрываю. Еще одну колонку заполню — и все.
— Ты же собирался работать до девяти.
— Нет смысла. Ни одного человека за весь день. Люди теперь охотятся за видеоаппаратами, а не за книгами. Таков уж дух времени.
Он опять погружается в свои бумаги. Я смотрю на его спину и пытаюсь вспомнить, каким он мне казался, когда я был маленьким. Это не так легко, требуется определенное усилие. Я сажусь на корточки — может быть, в этом ракурсе? На какую-то секунду мне кажется — что-то шевельнулось, возникла картинка: папа-вид-снизу… какое-то полузабытое событие… и снова исчезла.
Я прохожу в торговый зал и в ожидании брожу между полками, вдыхая запах старой бумаги и кожаных переплетов. Здесь царит удивительный покой — я думаю, он исходит от папы, все пропитано этим покоем — стены, ковры, стеллажи…
Я смотрю на витрину. Каждый год перед Рождеством мама сама приводила ее в порядок, устраивая целую оргию ярких пакетов, подарочных карточек, рождественских гномиков и соломенных козликов[20]. Но в этом году не захотела. Сказала, что очень устала, бросила что-то о болях в животе… Эти боли нас очень беспокоят. Она жаловалась на живот всю осень. В ноябре мы ездили в больницу в Хальмстад, но врачи ничего особенного не обнаружили, выписали ей какое-то неопределенное лекарство от неопределенных болей, но и лекарство не помогло.
Папе пришлось нанять женщину-декоратора из Хюльте. Она создала в витрине настоящий красно-зелено-белый мираж. На искусственном снегу валяются скомканные и рваные куски ярко-красной оберточной бумаги, создавая иллюзию только что открытых пакетов. Книги лежат в аккуратных стопках, охраняемые поставленными вертикально толстенными старинными словарями. В снег воткнута палочка с плакатом, на котором каллиграфическим почерком написано: «Что за Рождество без книг?!» Это скорее утверждение, чем вопрос, и я некоторое время размышляю над его смыслом.
Появляется папа. Под мышкой у него пакет, завернутый в голубую шелковистую бумагу.
— Это для твоей сестры, — говорит он смущенно, — я хотел послать на прошлой неделе, но не успел.
— А что это?
Папа не отвечает, он ходит по залу и гасит лампы, одну за одной, молча и механически, словно в трансе.
— Я забыл, — вдруг сообщает он, когда мы уже направляемся к выходу. — Купил еще к прошлому Рождеству, но она не приехала. Потом решил, что подарю на это Рождество, но ее опять с нами не будет, если я правильно понял… То есть я завернул этот пакет больше года назад и успел забыть, что там внутри. А теперь еще и послать забыл.
Я выхожу на улицу, папа за мной.
— И что ты собираешься делать сейчас? — спрашиваю я.
— Послать во Францию. Думаю, после Нового года она его получит. Или, может быть, на Тринадцатый день[21].
— Но она же уезжает!
— Уезжает? Куда, если не секрет?
— В Индию. Ты же знаешь.
Папа ошарашенно качает головой.
— В Индию?! Она едет в Индию? А я и не знал…
Он нервно смеется, наверное, ему совестно. Потом резко останавливается и поднимает голову к усыпанному звездами небу.
Мы с мамой в ожидании вечерни сидим в церкви св. Лаврентия. Я все время думаю над папиными словами: «В Индию? А я и не знал». Он не притворяется, что не знал; он и в самом деле не знал. Как это могло произойти, что ему никто не сказал? Он не успел поговорить с Кристиной, когда она звонила осенью. Рождественская открытка… он и ее мог не заметить. Но почему ни я, ни мама не удосужились ему рассказать? Сейчас я думаю, что так было всегда, папа стоял словно бы особняком от семьи, его как бы не касались наши прихотливые отношения. Так, наверное, и было, никому в голову не приходило вовлекать папу. Даже мне, хотя, как мне кажется, я всегда любил его больше, чем маму.
Я ловлю на себе мамин взгляд и поворачиваюсь к ней.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она.
— О Кристине… Когда она уезжает, ты не помнишь?
Мама опускает глаза.
— Сразу после Нового года.
Она тяжело дышит, как всегда, когда хочет сказать что-то важное.
— В Индию… — наконец произносит мама. — С американцем… Что им делать в Индии — бедность, голод, катастрофы… это же все знают.
— Наверное, красивая страна, — говорю я.
— Красивая! — с отчаянием произносит она. — Разве в этом дело?
Ее лицо… ярко-красная роза поджатых губ… она и в самом деле в отчаянии.
По проходу движется процессия — священники и хор. Разговоры мгновенно стихают, наступает тишина, нарушаемая только осторожным кашлем и шуршанием облачения. Хор в темносиних одеждах, на женщинах юбки и блузки, на мужчинах — костюмы. Священники в сияющем пространстве церкви в своих длинных, до пят белых одеяниях с вышитыми на спине крестами выглядят, точно ангелы. Мама внимательно слушает слова Писания, глаза ее излучают тепло — настоящие женские глаза… Не могу понять, почему не пришла бабушка…
И бабушка, и мама унаследовали религиозность по материнской линии — в их роду все женщины были очень религиозны. Вдруг меня поражает мысль, что на мне и Кристине эта традиция кончилась. Детьми мы всегда ходили с мамой в церковь, но больше из младенческого чувства долга, а не потому, что верили или хотели прикоснуться к истине. Потом, когда мы подросли, чувство долга тоже исчезло. Мы прошли обряд конфирмации только потому, что его проходили все. Может быть, в этом виновата сама мама: ее вера странным образом отталкивает, у меня все время чувство, что она основана на очень личном и полубезумном ощущении своей вины и греховности.
Наступает время покаяния. Члены общины бормочут с опущенными головами какие-то обращенные к Спасителю слова… Насколько велика должна быть коллективная вина, чтобы ее можно было простить? Разве мы сами не делаем все, чтобы грех не зачах, чтобы было, что прощать?… Мамино лицо полно раскаяния. Она делает все от нее зависящее, чтобы быть одновременно и грешницей, и праведницей. Ее усталое лицо, складка на лбу, темные опущенные веки молят и о наказании, и о прощении…
Служба продолжается. Сначала читают из Ветхого Завета, потом из Евангелия. Я уже не слышу голос священника, я пришел сюда ради мамы, не более того… Я потихоньку оглядываю помещение церкви; горящие люстры, изображения картин ада на потолке, священники, хор, люди, пытающиеся кого-то умилостивить, но за две тысячи лет не получившие ни слова в ответ… В воздухе что-то странное… боль… смерть… Или, может быть, это чувство вины? Я верчусь на скамье и пытаюсь думать о другом. Рождественский ужин у бабушки с дедушкой; халландская зеленая капуста и рождественский окорок, бабушкин холодец и мамина вяленая треска. Папа, как всегда, погружен в размышления, он почти не притрагивается к еде. Темные скульптуры в углу, если прищуриться, кажется, они идут прямо на тебя. Калле Анка[22] со своими друзьями, Бенгт Фельдрих поет «Видишь звезды в синеве», мама принимается за рождественский кроссворд, дедушка смотрит в окно и на губах его играет загадочная улыбка. Потом, когда мы уже одеты, он пишет мне записку: «Я чувствую, что Кристина скоро приедет домой»… Я почему-то громко смеюсь, сам не понимаю, почему.
Опять поют. Псалом 113… «Роза, порожденье Давидовых корней, воспетая отцами роза Иудеи…»
Почему-то мне становится жутко. Почему? Я закрываю глаза и дышу, глубоко, ритмично… потом, будто далекий смех, слышу мамин голос:
— Йоран! Йоран!
Я открываю глаза. Лицо у мамы совершенно белое, как у ангела. Что с мамой? — успеваю подумать я. — Что с ней? Мама истерически хохочет и держится за живот, медленно сползая со скамьи. Я пытаюсь поднять ее, белую, ангельски-белую, неудержимо сползающую со скамьи под звуки сто тринадцатого Псалма…
Каспар Хаузер — загадочная фигура, волновавшая умы немцев в начале XIX века — прекрасно образованный юноша, найденный бедным крестьянином у своей хижины; утверждали, что он и исчезнувший наследный принц Бадена — одно и то же лицо. В литературе Каспар Хаузер символизирует человека без прошлого.
«Открой или удвой» — популярная интеллектуальная викторина.
Стурторгет (Stortorget), Большая площадь — площадь в Фалькенберге.
Норрланд — самые северные районы Швеции.
Мне нечего тебе дать, кроме любви, малыш (англ.).
Вилла-Лобос, Эйтор (1887–1959) — бразильский композитор и дирижер, много писал для гитары.
«Домус» — сеть универсальных магазинов.
«Кобра» — модель телефона.
Фантомные боли (мед.) — боли в отсутствующем органе, например после ампутации конечности.
Вольво PV — модель «вольво» сороковых и начала пятидесятых годов.
Соссы — кличка социал-демократов.
Укулеле — напоминающий гитару инструмент с четырьмя струнами.
Второй — канал классической музыки на шведском радио.
День св. Люсии — 13 декабря, праздник перед рождественскими каникулами.
«Амазон» — модель «вольво» пятидесятых годов.
Соломенный козел — один из символов Рождества в Швеции.
Тринадцатый день — религиозный праздник в честь прихода трех волхвов.
Калле Анка — мультипликационный утенок, непременный участник детских рождественских телепрограмм.