14266.fb2
- Эка ты, брат, о людях-то.
- Сволочи.
- И я, выходит, тоже сволочь?
- А что? И ты.
- Коли все, тогда зачем за командира вступился?
- А я не за него. Мне просто морда эта татарская не понравилась.
- А ты, парень, тоже с заскоком.
- Какой есть.
Мы еще долго беззлобно спорим. Потом мы возвращаемся к этому разговору при каждом удобном случае. Все мои козыри перед скорняком теряют свою масть: жизнь у него не легче, даже тяжелее. Резкими, как удар лома, словами он легко разрушает все мои логические построения:
- Людей винишь? А разве ты среди людей жил? Накипь всякую за людей считаешь? Этот Альберт Иваныч твой просто-напросто сифилитик из недобитого офицерья. У него же мания. Власть, говоришь? Тюремного надзирателя за советскую власть считаешь? Да разве ж это советская власть? Я вот раза в три больше тебя отбарабанил: знаю - не сладко. Так ведь нашлись люди, что и через семь лет разыскали меня на краю земли, разобрались, оправдали. А какая величина - простой скорняк? Значит, есть люди. Значит, есть правда. А ты спрашиваешь, почему я добровольцем пошел? Вот по этому самому и пошел, что свою землю под ногами чую.
Я не очень доверяю словам. Я слышал их на своем веку предостаточно. Люди чаще всего обряжают словами, как яркими перьями, свою убогую сущность. Но в устах скорняка слова как бы приобретают осязаемость, их, кажется, можно пробовать на ощупь: за ними правда его собственной биографии. Я отбиваюсь от этих слов с отчаянной злостью, накопленной почти за десяток лет волчьей своей жизни, но после каждой новой схватки со скорняком во мне остается все меньше силы да и охоты сопротивляться. На привалах дядя Ваня неизменно пристраивается возле нас. Лежа с вытянутыми по швам руками, он чутко вслушивается в смысл наших разговоров. Время от времени - обыкновенно в самые ожесточенные моменты спора - из-под набрякших век его озорным чертиком выскальзывает усмешка, и по ней без труда угадывается, что дядя не верит ни мне, ни Семену Семеновичу. У него какая-то своя правда, и он ее бережет про себя и для себя. Наверное, жизнь выдает со дня рождения каждому по особой правде.
Нас ведут - от лагеря к лагерю - по дымящимся дорогам сквозь пекло августовских полдней. Дороги оседают у нас на зубах хрусткой до дрожи в спине пылью, дороги рвутся из наших легких сухим и надрывным кашлем. Мы идем мимо приземистых, словно задавленных лихолетьем, сёл и деревень, и женщины смотрят нам вслед - черные, скорбные, безмолвные, как надгробные памятники.
Еду и питье нам оставляют у обочин. Еще издалека мы замечаем кадку с водой, а около кадки в ряд - узелки, узелки, узелки, точно разноперые птицы. Мы-то знаем наверняка, что никому ничего не достанется, но каждый из нас мысленно уже развязывает их, ощупывает содержимое, насыщается. Но главное вода. В голове все мысли скипаются в одну: пить. Чего бы ни отдал я сейчас за глоток воды! Жажда такая, что порой сам себе кажешься вывешенной на солнце вяленой воблой. Но как только голова колонны равняется с кадкой, шершавую от зноя тишину прошивает автоматный стрекот. Десятки пар глаз жадно устремляются на несколько струек искристой до пронзительности воды, фонтанирующей прямо из стенки кадки. Вода льется на землю, и алчные губы многочисленных трещин и трещинок почти мгновенно поглощают ее. Несколько минут слышно только нестройное шлепанье сотен босых ног по пыли да вот это убийственно безмятежное журчанье. Затем даль смыкается за нашими спинами.
Бочку простреливает "лысый". Так мы называем пожилого поджарого солдата, чем-то удивительно напоминающего индюка. У него такая же негнущаяся шея с крупным, постоянно двигающимся кадыком, узкий яйцевидный лоб, далеко выдвинутые вперед надбровия, из-под которых со спокойным, даже беззлобным равнодушием светятся темные глаза. Он почти никогда не кричит, не дерется. Он только стреляет, стреляет с деловитостью немца, занятого будничной работой. Пожалуй, больше половины выбывающих приходится на его долю.
Я легонько толкаю локтем скорняка, кивая в сторону "лысого":
- Смотри, гуманист, вот тоже человек идет.
Скорняк, не поворачивая головы, огрызается сквозь зубы:
- Ты лучше перемножь узелки при дороге на тех баб, что всей деревней их собирали и тебе, дураку, несли.
На пятки колонне наступает автоматная очередь: еще один остается в пути. А мы идем дальше, идем на запад.
Но вот кто-то глухо выдыхает всей грудью:
- Братцы, туча!
Все головы поворачиваются в ту сторону, где из-за кромки горизонта вползает на белесый небосклон иссиня-черная опара грозы, и у каждого в глазах подбитой птицей бьется вопрос: дотянет или пройдет мимо? Сначала дождь дразнится: прыснет по пыли мелкокалиберной дробью, обожжет выдубленные зноем лица несколькими водяными искрами - и снова молчок, только сердце яростно заколотится в исступленной надежде. Потом штопорный вихрь закручивает вдоль дороги пылевые волчки, а следом за ними косой саженью перехлестывает колонну гулкий навесной ливень. Мы подставляем ему головы, глаза, рты. Мы почти растворяемся в нем. Семен Семенович сбрасывает с себя набухшую гимнастерку:
- Подставляй ладоши, Серега!
Он выжимает мне в пригоршни замешенное на земной грязи и крови августовское небо. И я пью это небо жадными захлебывающимися глотками. Дядя Ваня тоже не спеша одной рукой отжимает в другую края исподней рубахи и по-собачьи слизывает влагу с ладони. И только у лысого немца, размеренно топающего сбоку, унылые складочки обозначаются в уголках тонких губ: дождь не подлежит расстрелу.
Мы так и ночуем под ливнем, тесно прижавшись спинами друг к другу. А утром я не могу попасть зуб на зуб. Меня колотит знакомой мелкой дрожью. Я стараюсь убедить себя, что это от холода, что к полудню все пройдет, но судороги в скулах и горячечная окись во рту уже ставят свой диагноз: очередной приступ лихорадки. В моем теперешнем положении любая, даже пустяковая, болезнь равносильна гибели, тем более малярия. Когда нас поднимают, я уже определенно знаю, что мне далеко не уйти. Всё - предметы, дорога, люди - расплывается предо мной в колеблющемся мареве. Семен Семенович тревожно суетится вокруг меня:
- Ты что, Сергей? Не вздумай заболеть. Держаться надо. Душу в зубы - и шагом марш. Э, брат, да ты совсем плох.
- Малярия.
- Так слушай меня, парень. Пьяным никогда в метро не садился? Нет. В общем, задача простая: держись тверже на ногах, чтоб этот лысый черт на мушку тебя не взял, а то ведь он, сам знаешь, как акула - все время падали ждет. Я тебя подпирать буду. Главное - до следующей ночевки дотащиться, там отойдешь. Двинули.
Я иду, едва переставляя ноги, которые кажутся мне чугунными. Голова полна тяжелого звона. А в глазах - круги, круги, круги. Они множатся, нанизываясь друг на друга, вспыхивают радужными пятнами, распадаются градом цветистых искр. Семен Семенович осторожно упирается мне в бок костистым плечом. И это больше, чем все слова, сказанные им. Но самое мучительное - жажда. В легкие мне будто кто-то, как в самовар, насыпал горячих углей. Режущий огонь жжет меня изнутри, требуя воды и воды. Сухим, шершавым языком я провозку по запекшимся губам:
- Пить.
Будто сквозь подушку отзывается на мой тихий крик голос Семена Семеновича:
- Потерпи маленько, Серега, очкастый сменит этого пса лысого, я попробую гимнастерку в канаве намочить. Тот вроде парень ничего. А пока - нельзя.
Но я в полубреду твержу и твержу одно-единственное слово:
- Пить... Пить... Пить...
Вдруг Семен Семенович отстраняется от меня:
- Погоди-ка. Соберись с силами - иди прямо. Я сейчас попробую, вроде лысый по ту сторону зашел.
И уже в следующую секунду короткая очередь, прострекотавшая под самым моим ухом, на мгновение возвращает мне трезвую ясность. Я вижу, как Семен Семенович, точно подломившись, неуклюже падает сначала на одно колено, потом на локоть и, наконец, отвалившись на спину, сползает в кювет. Память моя снова гаснет. Перед глазами калейдоскоп зыбких видений.
Каким образом удается мне дотянуть до конца еще один день пути, я не знаю. Скорее всего по инерции. Я прихожу в себя среди ночи. Чернильная высь обклеивается холодными немигающими звездами. О чем-то весело гогоча, переговариваются конвоиры. Рядом со мной все так же, вытянув руки по швам, лежит дядя Ваня. Вопрошающе глядят на меня мертвые полулуния его глазных яблок. Он говорит мне шелестящей скороговоркой:
- Как можно меньше движений, как можно меньше эмоций. Закон сохранения энергии.
Мне вдруг хочется крикнуть ему в самое нутро что-то злобное, уничтожающее, но у меня на душе в эту минуту ни одного слова, кроме матерных.
XI
Первое, что я ощущаю, пробуждаясь, - солнце. Очень много солнца. По-зимнему острое, ослепительное, оно льется в оттаявшие прогалины стекол, высвечивая в своих недвижных потоках кружение мириадов микроскопических светил.
Палата пуста. Но в коридоре властвует простуженный, с хрипотцой бас:
- Симочка, главное - как можно больше горячей воды, как можно больше. Мне надо отогреть руки. А то черт знает что. Как костяшки... Когда его доставили?
- Третьего дня. Николай в тайге наткнулся.
- Знать бы, сколько он там пролежал... Температура?
- Утренняя - тридцать восемь и две.
- Так ты думаешь, гнойный бурсит?
- По-моему, Иван Антонович, типичный; слизистая сумка, покраснение, флюктуация. Ко всему - температура.