14325.fb2 Жизнь Александра Зильбера - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Жизнь Александра Зильбера - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Интродукция

Сочинение на аттестат мы писали в кабинете ботаники. Красочные портреты полезных и культурных растений заполняли всю заднюю стену, бледные высохшие оригиналы торчали в плоских банках за стеклами длинных шкафов. Отцы и благодетели этих растений составляли святую троицу, украшавшую переднюю стену над самой доской. На доске были написаны темы сочинений. Образ Павла Власова. Патриотическая лирика Маяковского. Образ столичного и мелкопоместного… Ботаничка поставила мне годовую пятерку за домик Мичурина, который я по клеточкам срисовал из учебника на лист ватмана. Этот домик тоже был где-то здесь. Я покрутил головой — ага, вот он, на левой стене между окнами. Ботаничка жила с директором, все это знали, кроме, может быть, первоклассников. Директор на всех орал, но ее побаивался… Образ Павла Власова… Три темы, три портрета. Павел Власов — это был Василий Робертович Вильяме, кривой его рот мог свидетельствовать, например, о пытках в царском застенке. С патриотической лирикой получалось хуже, сусличья голова Лысенко не очень в нее влезала. Но на худой конец могло и сойти. Зато прекрасным олицетворением мелкопоместного дворянства служил портрет Мичурина с его мирной хозяйственной бородкой. Правда, столичное оставалось за кадром, но уж это не велика беда. Решено — я пишу «дворянство»! «Войну и мир» я, разумеется, не читал. В далеком детстве я прочел несколько назидательных сказочек — «Медведь сказал мне: плохие люди те…» — этого оказалось достаточно, чтобы за версту обходить любую книгу Толстого. «Зеркало революции» и «идеолог крестьянства» довершили начатое. Ясно было, что это не для чтения.

Те мелкие дозы литературы, что впрыскивала в меня хрестоматия, были тоже рассчитаны безошибочно, вызывали стойкий, многолетний иммунитет. Все писатели разделились на великих — и хороших. Великих проходили, хороших — читали, совпадений быть не могло. Кроме, впрочем, одного: Тургенев. Однако и тут его не было, совпадения. Тот Тургенев, что написал «Записки охотника» и «Отцы и дети», был великим, а тот, что «Рудин» и «Вешние воды», — хорошим и даже прекрасным… Впрочем, оставался еще «Герой нашего времени» — странная книга, про которую мне мало что было понятно, но которую я читал взахлеб, не имея возможности вдуматься, неотступно и завороженно следуя за движением авторской речи…

Толстого же я не читал вовсе, но знал по учебнику все, что полагалось. «Образы мелкопоместного…» Интересно, подумал я, снимал ли когда-нибудь Мичурин свою шляпу или же ел в ней и спал, как мой дед?..

Литераторша, Маргарита Исаковна Крамер, мерно ходила между рядами, останавливалась, опираясь на парту толстыми пальцами с красным маникюром, тяжело и сочувственно сопела над головой. «Как дела?» — спрашивала многозначительно. Я с неприязнью смотрел на ее руку — она была лишней на моей парте. Все в порядке, Маргарита Исаковна! Я всегда был убежден, что и она тоже, кроме школьной хрестоматии, ничего в своей жизни не читала. Но в отличие от меня — вообще ничего, ни по программе, ни вне программы. Чувство языка было чуждо ей в высшей степени. Помню, как она стояла у доски и, закрыв глаза, откинув голову, с нездоровым румянцем на щеках выпаливала одиннадцать глаголов второго спряжения:

«Вертеть, видеть, гнать, держать, дышать…» На толстых ее губах выступала пена, обнажались кривые желтые зубы… Впрочем, была она доброй женщиной, никому не делала зла.

«Образы столичного и мелкопоместного…» Первая часть: историческая обстановка. Третья часть: Ленин о Толстом. Вторая часть: образ Андрея Болконского. Образ старого князя. Образ Пьера Безу…

— Что ты наделал, Зильбер, что ты наделал!

— Что случилось, Маргарита Исаковна?

Она поймала меня на лестнице, я шел на экзамен по химии, схватила за руку, задергала, зашептала:

— Зильбер, что ты написал в сочинении?!

— Что я написал в сочинении?

— Ты что, не помнишь сам, что написал?

— Вы шутите, Маргарита Исаковна, там шесть страниц! Не могу же я пересказать вам каждую строчку. Вы лучше скажите, что случилось.

— Он еще спрашивает! Случилось то, что не видать тебе медали, как своих ушей. Ты написал — Боже мой, чем ты думал! — ты написал, что дворянский класс сыграл решающую роль в культурной жизни России!

— Ну и что, разве это не так?

— Зильбер, не строй из себя дурачка, эти вопросы решаю не я. Тебе ничего уже не поможет. И ведь я же к тебе подходила, спрашивала, все ли понятно! Где была твоя дурацкая голова?

— Кто же сыграл решающую роль, Маргарита Исаковна? Разве не этот… не дворянский?

— Оставь, Зильбер, не надо болтать глупостей. Чему ты научился за десять лет? Во-первых, не класс, а отдельные выходцы, прогрессивно настроенные, порывавшие. Во-вторых, ты забыл разночинцев. Короче — больше тройки не поставят, так мне сказали в роно.

Ага, вот оно! Разночинцы, выходцы… Я чувствовал, как весь покрываюсь испариной. Да, похоже, что это конец. Вряд ли мне светит институт — без медали. В этом году прогноз для евреев был особенно мрачным.

Глава первая

1

Я увидел снова мою Тамару через несколько лет после окончания школы, в промозглый холодный ноябрьский вечер.

Я работал монтажником на странном предприятии. Это был цех при фабрике детских игрушек, и собирали в нем тензоэлектронные усилители — приборы для измерения механических деформаций. Организовал его Оскар Леонтьевич Кофман — предприимчивый и энергичный деляга, циник, бабник, умница и нахал. К игрушкам это имело лишь то отношение, что директор фабрики был мужем сестры Кофмана. Цех помещался в глухом подмосковном поселке, в ветхом жилом деревянном домике, купленном или снятом Оскаром Леонтьевичем чуть ли не за собственные свои деньги. В одной из комнат, самой большой, стояли рабочие верстаки. В другой, поменьше, гудели станки, один токарный и два сверлильных. В третьей, дальней, совсем уже крохотной, был как бы склад готовой продукции. Материалы хранились в отдельном сарае с огромным ржавым замком на двери. В маленькой кухоньке сидел сам Кофман — это был его кабинет, контора и канцелярия.

Работало нас человек двенадцать, выпускали мы в день два-три усилителя. Это были тяжелые грубые ящики, покрашенные муаровой краской, с визгливыми чемоданными ручками, с кривыми надписями на лимбах, с разномастными, кое-как подобранными клеммами, с выпуклыми глазками оптических индикаторов, хрупких, выглядывавших опасливо за края неровных отверстий. Пятнадцать-двадцать таких уродов грузили на телегу, зимой — на сани, и старая лошадь с больными ногами отвозила их на какую-то неведомую базу.

Я работал монтажником в этой шарашке, тыкал паяльником и пинцетом, почти не глядя, почти на ощупь, сорок три сопротивления, семь конденсаторов — изо дня в день одно и то же, никаких изменений быть не могло. Иногда на какой-нибудь час или два мы менялись со слесарем Димкой Козыревым, он паял, а я сгибал шасси, сверлил отверстия, нарезал резьбу… Делали мы это потихоньку от Кофмана: он стоял за узкую специализацию и не любил самоуправства…

Кофман был необыкновенно красив — основательной, надежной мужской красотой, и хотя ему слегка не хватало роста, но зато хватало прочих достоинств, чтобы нравиться и женщинам, и мужчинам. Широкие плечи, мощные ноги (правая была пробита осколком, но и хромота ему шла на пользу, прибавляла грубого обаяния), прямой нос, крупные губы и ослепительно-белые зубы, ровные и гладкие, как у Эдди Рознера. Голос у него был прекрасно поставлен, такой ритмичный, чуть поскрипывающий баритон, как размеренный шаг по утоптанному снегу.

Я часто задерживался после работы, благо торопиться мне было некуда. Кофман тоже часто оставался, ждал на кухоньке своих баб, они к нему приходили прямо сюда. Иногда ему устраивала проверку жена, рыхлая потная женщина, но никогда он не попадался, каким-то чутьем угадывая заранее каждый ее прискок.

В ожидании гостей он предлагал мне выпить: «Примем, Сашенька, по пять капель?» — и я соглашался без колебаний. Он вытаскивал из сейфа бутыль, разбавлял в граненом стакане, и мы пили едкую теплую смесь и закусывали кусочком черствого хлеба. Я давился, закашливался, но терпел — за компанию и для будущего хорошего настроения. Настроение не замедливало наступить. Мы сидели с ним на кухне, как старые друзья, и он рассказывал мне свою жизнь — довоенные прелести, военные тяготы, послевоенные хлопоты. Голос его звучал достойно и уверенно, и я испытывал к нему нечто вроде нежности и, казалось, понимал эту самую женщину, которая решается идти одна полтора километра от станции, в темноте, по узкой снежной тропе…

Он рассказывал спокойно, не торопясь, но на часы все же поглядывал, и вот раздавался стук в окошко, я вскакивал, пожимал его крепкую руку, хватал пальто и выбегал прочь, пробормотывая невнятное приветствие входящей навстречу — высокой, стройной, молодой и прекрасной, с румяными щеками и опущенными ресницами…

Завидовал я ему смертельно.

2

Это был плохой период в моей жизни. Все уплывало от меня прочь, и казалось, что стоит мне опереться о стену, как она тут же брезгливо отодвинется. Дома и семьи у меня, по сути, не было ни теперь, ни прежде, но только теперь я осознал это в полной мере и, только осознав, по-настоящему почувствовал. Бедная моя мама наконец спохватилась, что-то такое в себе повернула, переоценила какие-то ценности, стала ругаться из-за меня с Яковом, но теперь это было мне уже ни к чему. Я ни в чем уже от него не зависел, приносил в дом и имел при себе, и все, что за годы во мне накипело, обернулось теперь равнодушным презрением и полной отчужденностью от всего домашнего. Я не раз порывался снять комнату, но мама со слезами меня отговаривала, и я, едва заведя разговор, тут же сдавался и отступал. Для нее это было бы ощутимым ударом: совсем уже полное одиночество, да и родственникам как объяснишь.

С Ромкой я виделся очень редко, он учился в Плехановском — устроили родичи, был самодоволен, как тайный советник, гладил себя по отраставшему брюшку и грозился стать большим человеком. «Не дрейфь, Сашок, — говорил он, хлопая (ну, конечно!) меня по плечу. — Мы еще свое возьмем, мы свое покажем! Именно так, Сашок, именно так: возьмем — и покажем! — И он громко хохотал, откидывая голову. — Мне цыганка у Белорусского нагадала: будешь, говорит, большим человеком. И вот увидишь — буду!» — «Да-да, — вяло отвечал я ему, — обязательно будешь. А ты, случайно, не спросил у цыганки, что для нее значит „большой человек“? Начальник отделения милиции? Директор столовой?»

Он отодвигался, лицо его принимало особое, смущенно-нахальное выражение: «Ну что ж, для нас и это неплохо. Это ты у нас не от мира всего, а мы-то, брат, по земле ходим. Пусть будет директор столовой — я не обижусь…»

Больше говорить мне с ним было не о чем.

Пусто, пусто, пусто было у меня в душе, полная откачка, теоретический, безукоризненный вакуум. Где-то на дальнем экране еще оставалось неясное воспоминание о Тамаре, скорее угадывалось, нежели виделось, бледная тень, тусклая проекция. В действительности же ничего не было. И любви этой детской тоже не было, а была выдумка, бред, сон, игра воображения, пустые мечты-с.

Взгляд мой был надежно отвернут от прошлого, обращен в настоящее и будущее, то есть никуда. Однажды я пробегал через рынок в булочную — на той стороне был хороший магазин, с ночи привозили свежие батоны — и своей жесткой клеенчатой сумкой задел старуху, большую черную ведьму с клюкой, неподвижно стоявшую на рыночной площади. «Чтоб тебе пусто было!» — прокаркала она мне вслед. Я вернулся, поднял ее упавшую клюку — она оказалась лакированной тростью с перламутровыми инкрустациями — я попросил у старухи прощения. Она цапнула трость и, даже не взглянув в мою сторону, а по-прежнему уставясь прямо перед собой, повторила отчетливо и громко, выделяя каждое слово: «Чтоб — тебе — пусто — было!» И часто потом, с суеверным ужасом, я вспоминал этот случай и никак не мог избавиться от мысли, что старуха меня прокляла, что слова ее — не простая ругань, что они сбываются буквально и точно, потому что было мне и действительно пусто…

К Марине я не ходил больше, но как-то вдруг она зашла сама. Яков был дома, стрельнул глазами, что-то промычал в ответ на приветствие, отвернулся и вышел в другую комнату. Я поспешно вывел ее за дверь, мы прошли через весь наш огромный коридор, накалываясь поочередно на взгляды соседей, постояли еще минут пять во дворе, и я даже не пошел ее провожать. Но она пришла еще и еще и стала ходить почти регулярно, раз или два в неделю. Входила, садилась уверенно и спокойно, разговаривала все больше с мамой и даже с Яковом находила общий язык: задавала ему идиотские вопросы, например, по международному положению и потом терпеливо, с идиотским вниманием выслушивала его идиотские ответы. Слушала она, буквально раскрыв рот: у нее был хронический гайморит, полипы в носу и еще какие-то, столь же романтические болезни, на которые она жаловалась моей маме. «Я вам скажу, это трудный вопрос, тот, что вы говорите, трудный вопрос, я вам скажу», — начинал свой разбег Яков, и раскатывал ладонью хлебные крошки, и обдувал нижнюю губу, и поднимал маленькие глазки кверху, а она широко раскрывала рот и заранее с пониманием и готовностью трясла головой, и негустая темная челка распадалась у нее на лбу…

Между тем отношения у мамы с Яковом с каждым днем ухудшались. Он кричал за ужином, что сейчас не те времена, что гешефты кончились, что надо откладывать, а не тратить последнее, а тем более из того, что на черный день… «Я не могу тащить вас всех на себе!» — И короткими пальцами, вымазанными в картошке и соусе, брал с тарелки кусочек мяса, аккуратно нанизывал его на вилку, продвигал, поправлял, пристраивал поудобней и уже с помощью вилки засовывал в рот…

И вот впервые за много лет мама устроилась на работу, и это действительно его успокоило, для меня же имело последствием то, что когда я однажды пролежал две недели с дурацким и нудным гриппом, то Марина стала появляться и днем, сразу после занятий. Она ставила стул рядом с моим диваном, садилась и говорила, говорила, говорила… Серые волны тоски наплывали на мою постель, захватывали и топили утлую мою лодчонку. Рассказывала она, в основном, институтские новости, и самое страшное в ее болтовне было полное исчезновение второго плана, отсутствие чего бы то ни было неважного, незначительного, непервостепенного. Все слова произносились с полной отдачей энергии, с одинаково четкой артикуляцией, все интонационные веса во фразе распределялись с дотошным ученическим педантизмом. Возникало ощущение какой-то особой, пустой напряженности, безумно утомлявшее мозг…

Внешне она изменилась к лучшему с тех наших детских хождений. Пополнела, покрупнела, появилась в ней даже женственность, о чем раньше и речи быть не могло. Веснушки остались, но не так назойливо выделялись на слегка округлившемся лице, зимой же, как вот сейчас, и вовсе не раздражали. Все бы, может быть, было и ничего, если бы не вечно раскрытый рот — опять-таки в прямом и переносном смысле. Совсем не слушать ее я не мог, надо было кивать, улыбаться, поддакивать, хмуриться…

И, честное слово, порой мне кажется, что когда я обнял ее однажды — схватил за руки и притянул к себе, — то сделал я это, чтоб она замолчала, а не из какого-нибудь другого желания.

Она легко и естественно пошла на сближение, видно было, что давно уже ждет, и проявила удивившее меня бесстыдство, охотно позволяя мне все, что угодно, кроме… кроме.

Когда она одевалась, проверяя перед трельяжем положение пуговиц и крючков, огромного банта на груди и своей неизменной челки, а я лежал в постели, измочаленный и изжеванный, я спросил ее так спокойно, как только мог: «Послушай, а в чем, собственно, дело?»

Она не стала меня переспрашивать, не сделала вид, что не поняла, а подошла вплотную, медленно наклонилась, поцеловала в губы, выпрямилась и сказала, глядя мне прямо в глаза (тут уместно бы было заметить, что она похорошела в этот момент; но нет, она не похорошела): «Дело в том, Сашенька, — сказала она, — что ты меня не любишь. Понял теперь, в чем дело?..»

Тогда-то, выздоровев, я и взял за обыкновение как можно позже приходить домой — чтобы не видеть Марину, а вовсе не Якова, хотя, конечно, и его физиономия по-прежнему не доставляла мне удовольствия.

3

Обстановка в нашей шарашке была домашняя, никакого сигнала к началу и окончанию, естественно, не подавалось, и, быть может, поэтому намного никто не опаздывал и никто не торопился поскорей уйти. В поселковом магазине мы покупали картошку, колбасу, консервы и даже мясо, пиво, вино, а иногда и водку — если дела у Кофмана шли хорошо и он мог нам позволить профилонить полдня. (Что это были за такие дела, никому, кроме него, не было известно, я-то уж, по крайней мере, не имел понятия.) Водки покупали одну бутылку — для разгона, для разогрева, дальше пили спирт, который выставлял нам добрейший Оскар Леонтьевич. Я, впрочем, пил обыкновенно мало, всегда давясь и борясь с тошнотой, пьянел от пятидесяти граммов, но уже любил это состояние, любил чувство общности и теплоты, всякий раз возникавшее среди чужих друг другу людей.

Мы должны были работать с девяти до шести, но в действительности в девять лишь начинали стягиваться, к работе приступали добро если в десять, в пять поднимались главные сачки — Левка Коротков и Сергей Сергеевич, а к шести не оставалось уже никого, кроме меня и Кофмана. Приборы мы все же, как ни странно, выпускали, делали ровно столько, сколько было надо (перевыполнений никогда не требовалось, тут у Кофмана были свои соображения), и приборы эти работали не хуже других. Других таких, впрочем, никто не делал — в этом и была вся штука…

Ребятам я говорил, что готовлюсь в институт, это было естественно и понятно. История с дурацким моим сочинением была рассказана многократно как раз на тех выпивонах. И про мое неудачное поступление тоже все знали: как срезал меня этот лысый гад на теории электролитической диссоциации, которую в школе и не проходили толком. (Выговорить эту электролитическую диссоциацию после полустакана водки мне с ходу почти никогда не удавалось, и ребята смеялись, соглашаясь, что да, сразу видно; в школе не проходили.)

Но я не готовился в институт. Я писал… Да, конечно, как могло быть иначе?.. Я писал рассказы.

Я начал писать как бы от нечего делать, от избытка пустого и мертвого времени, столь пустого и мертвого, что и чтение не могло оживить его и заполнить. Так становятся графоманами старики инвалиды.

И как втягивается старик инвалид и не может уже без постыдной этой работы, так и я тоже — привык и втянулся, и вот уже не мог равнодушно смотреть на пустой лист бумаги. О этот сладкий разврат, это ложное чувство власти, имитация Акта Творения!.. Когда водишь перышком, водишь перышком, подлежащее — сказуемое, дополнение — определение, причастный — деепричастный, звеня и подпрыгивая, — и, глядишь, уже целая стопка листиков, и все исписаны мелким почерком, и всё в третьем лице, в третьем лице…

«Уважаемый тов. Зильбер!

Мы получили Ваш рассказ, но, к сожалению, напечатать его не можем. Рассказ слаб как по форме, так и по содержанию. Главный ваш недостаток — это надуманность. Вы пишете о людях, которых не знаете, о событиях, свидетелем которых не были. Надо писать о том, что Вам близко и дорого, о том, что непосредственно Вас волнует: о своих друзьях и знакомых, о своей учебе или работе, о Ваших комсомольских делах и туристических походах — и тогда Ваши рассказы станут сразу живыми и интересными…

……………………………………………………………………………………………………

И еще одно замечание. Почему Ваши герои называются полными именами: Сергей, Николай, Валентина, Елена — вместо: Сережа, Коля, Валя и т. д.? Желаю Вам дальнейших успехов,

С приветом

литконсультант журнала…»

Уважаемый гражданин консультант! Вы не правы по содержанию. Невозможно писать о том, что близко и дорого, а лишь о том, что дорого — и далеко. В юности все дорогое — близко и нет еще ни времени, ни пространства, чтобы было куда его отодвинуть или, может быть, отойти самому. Потребность же эта в дистанции заложена в самом процессе писания, возникает она у всякого пишущего независимо от таланта. Вот отсюда, от этой потребности — и Сергей, Николай, Валентина… Согласитесь, что это все-таки дальше, чем Сережа, Коля и Валя. А дорого так же (или так же дешево). Рассказ же — ну какой тут рассказ! Не стоило разговора. Разве что платят за каждый ответ отдельно. С приветом, гражданин консультант, с приветом…

Я сидел за своим верстаком, дымил паяльником, отдавал и брал, отвечал и спрашивал — и вчерашняя сладкая дрожь сидела во мне, притаившись, и я ждал и не мог дождаться нового вечера, как ждет любовник молодой или как старый алкоголик, трясясь, ожидает поправки. Не сама работа была мне в тягость, но время, которое на нее уходило.

Последним, если не считать Оскара, отправлялся домой Димка Козырев. У него были дети, мальчик и девочка, и скандальная жена, и ехидная теща, и кошка, регулярно приносившая котят, словом, он не особенно торопился. Наконец собирался и он, вслух перебрав по памяти все сегодняшние семейные поручения и аккуратно обматерив каждое в отдельности. Затем уже, минут через десять-пятнадцать, заглядывал Кофман, в шляпе и макинтоше или в шляпе и ратиновом сером пальто, в зависимости от сезона. Зимней шапки он никогда не носил. «Член у меня уже мерзнет, — говорил он мне, улыбаясь, — а вот уши пока еще нет».

Он прощался, помахивал ручкой, желал удачи. «Учись, Сашенька, грызи гранит, не сломай только зубы. Я вот тоже много раз подступался, но плюнул — зубов стало жалко».

«Так ведь то какие зубы, Оскар Леонтьевич!»

«Ну ладно, ладно, будь здоров. Не забудь обесточить. И краны закрути покрепче…»

Легким тройным хлопком с отскоком хлопала наружная дверь. Я вставал со стула и оглядывался, блаженно потягиваясь. Теперь это все была моя собственность — мой дом, мое хозяйство, мои владения. Все вокруг отныне меняло свой смысл и свое назначение. То, что минуту назад было главным — станки, инструменты, коробки с деталями, мотки провода и хлорвиниловой трубки, — теперь отступало на задний план, становилось таким же фоном, как рисунок на рваных обоях. Главным же был теперь чистый кусок верстака, с которого я широко и решительно сгребал все постороннее, то есть попросту все. И еще настольная лампа, не моя постоянная инвалидка, плохо державшая шею и клевавшая носом, а новенькая красавица Сергея Сергеевича, блестящая кокетка в широкой зеленой косынке… Я брал ее у него со стола, тщательно запоминая положение провода, чтобы точно так же потом поставить на место. У него же я брал алюминиевый ковшик, включал плитку, ставил воду для кофе… Все это я делал, уже теплея, оттаивая, переходя постепенно в иную субстанцию. Я наливал кофе в граненый стакан, мыл ковшик, тщательно вытирал, ставил на место. И только затем подходил к столу и садился. Не тетрадка, нет, — пусть в тетрадках пишут школьники… Листы гладкой белой бумаги лежали передо мной на столе, и я должен был с ними что-то такое сделать. «Простор листа, простор холста мы не оставим без помарок…» Эти стихи появились позже, но я их тогда уже как будто бы знал.

Самое трудное состояло в переходе границы между ничем — и чем-то. Вот этот абзац — еще ничто, слова, предложения, сообщения, синие буквы с белыми пропусками. Но вот следующий — совсем другое. Живое существо, отдельное от бумаги, характер, повадки, звук, цвет… Никаких букв. Литература. Но что выходило — то и получалось, а что не получалось — того и не было. Смысл этой границы был мне непонятен, ее местоположение окутано тайной, она была неуловима и нереальна, как Китайско-Парижская граница у Сэлинджера. И все же где-то она существовала, и чем дальше, тем четче определялась — не сама граница, но принадлежность к той или иной ее стороне. Никогда я не знал заранее, куда попаду, в Париж или в Китай, но зато окончательное, случившееся положение осознавал все более однозначно. Постепенно и письма из редакций изменили свой тон, то есть попросту потеряли всякую интонацию. В них уже не было ни советов, ни замечаний, а только одна или две строчки чисто информативного содержания. Дорогой… получили… к сожалению… с уважением.

4

Те раз или два в неделю, когда у Кофмана назначались свидания, я, естественно, не мог заниматься своими делами, а заходил к нему сразу на кухоньку, принимал положенные мне пять капель и сидел, болтал, то есть слушал и поддакивал, до самого того рокового момента, когда раздавался условный стук. Нет сомнения, что этого стука я ждал с большим волнением, чем он. Оскар, не торопясь, договаривал фразу, гасил сигарету, улыбался, вставал, отодвигал стул, насколько это было возможно, и спокойно ждал, пока я произведу все свои немногочисленные лихорадочные действия: дернусь, вскочу, открою, выбегу… Главной моей заботой при этом было еще не смотреть на диван — узкий и длинный, с гнутыми подлокотниками, обитый пятнистой рыжей материей, диван, занимавший большую часть пространства, оттого там и было так тесно, на этой кухоньке…

Какая-то идиотская, унизительная роль выпала на мою долю. Зачем я дотягивал до этого момента? Не знаю, мне так хотелось. Мне нравилось сидеть слегка под парами, когда мир был расфокусирован, расплывчат, неясен, но также и чересчур сфокусирован, как бы стянут в узкое пространство, ограниченное вот этими стенами. Нравилось слушать снисходительно-доброжелательную болтовню Оскара Леонтьевича. «Самое главное — не относиться к женщинам серьезно. Вся твоя беда, Сашенька, в том, что ты слишком серьезно воспринимаешь женщин». Он был неглуп, этот старый бабник, попадал иногда в самую точку. Хотя точка эта была размером с дом…

Но, конечно, главное, для чего я оставался, было то самое мгновение, та никогда, по сути, не происходившая встреча, тот северянинский ветропросвист когда она входила, а я выходил.

Зачем мне все это было нужно? Не знаю, не могу объяснить. Но потом, когда я уже шел к станции, почему-то широким торопливым шагом, хотя никогда никуда не опаздывал (я прочел тогда у Макса Брода о гусиной походке вечно спешащего еврея и сразу узнал себя), потом, всю дорогу, и еще пять минут на платформе, и двадцать минут в электричке, и долго еще, почти до самого дома, ощущал я в себе — да-да, где-то внутри — живое присутствие этих женщин, не только той, что прошла мимо и была сейчас у Оскара, но и тех, других, всех остальных, всех женщин на свете. Будто все они тяготели ко мне, с тем и ехали, с тем и шли, но по трагической случайности (закономерности?) попадали к Оскару, Димке, к Ромке — ко всем остальным, вполне посторонним мужчинам.

Но и Оскару, я видел, нравилось это мое полуприсутствие, создавало особую, что ли, пикантность…

За три года работы у Кофмана я видел у него четырех женщин (не считая, конечно, жены), и хотя хорошо разглядеть ни одну из них не успел (кроме опять же жены), но как-то сложилось у меня общее впечатление — молодости, свежести, красоты и, я бы даже сказал, непорочности. Во всяком случае, ни одна из них не подходила под разряд баб — как я себе его представлял. Или, точнее, не подходил под этот разряд сложившийся у меня обобщенный образ. Это было удивительно, это заставляло как-то по-новому, по-иному думать о женщинах…

Оскар не предупреждал меня о готовящихся переменах, каждый раз это бывало для меня сюрпризом. И для нее, для новой, — тоже. Тут следовал испуг, удивление — «Ах, где же?..» — но я уже проскальзывал мимо и исчезал в голубом тумане, то есть мчался своим гусиным шагом по грязной, пыльной или скользкой дороге.

И вот как-то раз мы сидели с ним в серых осенних сумерках; был субботний вечер, все разбежались раньше обычного, и еще не успело стемнеть. Говорили, в основном, о газетных статьях, появлявшихся теперь почти ежедневно: верный сын, навеки в сердцах, оклеветан врагами, доброе имя… Оскар был, конечно же, членом партии, от него первого я и узнал сногсшибательную эту новость — после закрытого письма ЦК, которое он доверительно мне раскрыл. Так, впрочем, поступали все без исключения, на этом общем грехопадении, видимо, и строился весь расчет: слухи и частные сообщения обеспечивали необходимую постепенность — и вот удар уже не был ударом, а чем-то вроде легкого стука.

— Так твою мать! Доброе имя! — шипел Оскар, приглушая голос, хотя никто нас, конечно, не мог услышать. — Доброе имя, так твою мать! Не-ет, я, конечно, тертый калач, знал, что у нас везде бардак, но что у нас такой бардак — этого даже я себе представить не мог.

Я только молча кивал головой, не находя ни одного уместного слова.

— А! — он отмахивался. — Что тут скажешь? Давай о чем-нибудь повеселее.

— Насчет холеры в Одессе?

— Да, насчет холеры. Знаешь, я с Людмилой — все. Будьте здоровы и до новых встреч. Так что, хочешь, могу дать адресок. У нее и телефон на работе есть. А то ходишь какой-то ты неприкаянный, надо тебе хорошую бабу. Ну как, дать телефон? Или адрес?

«Дать, дать, конечно, дать!» — закричал я, не раскрывая рта, а когда раскрыл, то сказал тихо и почти спокойно:

— Да нет, спасибо, зачем мне… не надо.

— Почему же не надо? Хорошая девка. Всего лет на пять старше тебя. И ты ей очень даже понравился. Говорит, вот этот твой мальчик, твой… ну, твой адъютант, она так сказала, который меня всегда встречает, какие у него, говорит, глаза красивые. И умненький, наверно, чувствуется по взгляду. Ну, насчет глаз, говорю, тебе виднее, а вот что не дурак, так это точно. Ну так как, дать?

И опять внутри меня крикнуло — дать! — но опять я что-то такое промямлил… Он взял со стола листок бумаги, написал, оторвал, сунул мне в карман.

— Не понадобится — выкинешь.

— А как же… — сказал я. — Кто же… сегодня?

— А-а, — засмеялся он, — это у нас не проблема. Костюм хороший достать — проблема. С продуктами тоже бывают трудности. А это в России пока еще не проблема. Вопрос решается в рабочем порядке…

Стук раздался не в окно, а в наружную дверь.

— Я встречу сам, — сказал он и вышел первым. Я проскочил через коридор в свою рабочую комнату, чтобы выйти потом, когда они войдут. Но вышел я все-таки слишком рано. Они оба были уже в кабинетике, но рука Оскара еще лежала на ручке двери, готовясь ее прикрыть. Оба еще стояли. Он — в коричневом своем пиджаке, она — в бордовом осеннем пальто. Он что-то говорил, широко улыбаясь, и не закрывал, все никак не закрывал эту чертову дверь… Я прошел мимо быстро, почти бегом, но все же медленнее, чем хотел. Или, может быть, я хотел еще медленнее?..

Я дернул наружную дверь, открыл, закрыл, услышал тройной хлопок, слетел со ступенек, проскочил метров десять, постепенно теряя скорость, словно кто-то выключил во мне мотор, и наконец остановился. Идти я не мог, задыхался. Там, только что… у него в кабинетике… Там была Тамара.

5

Я присел на ящик, один из многих, валявшихся вокруг нашего «цеха». Сумерки приобрели уже вещественность и плотность, но вечер еще не наступил. В воздухе было влажно и муторно. Справа от меня по одной стороне улицы стояли низкие деревянные домики, во всех окнах горел уже свет. Старуха в телогрейке и сером платке сидела на корточках над кучей песка и терла алюминиевую кастрюлю. Рядом с ней на тряпке лежали ложки и вилки. Прямо передо мной маячил лес, голый, как дворницкая метла. Он начинался сразу у последнего дома и уходил вдаль тремя постепенно темнеющими уступами. Улица тоже тянулась к лесу, сворачивала, становилась дорогой, по которой я должен был отсюда уйти, и была она так грязна и непроходима, как только может быть дорога в России.

Дышать по-прежнему было нечем, но как-то я все же жил, не умирал. Быть может, это было кожное дыхание, как у лягушек?

«Надо подумать! — думал я лихорадочно. — Надо подумать…» Но только это — «Надо подумать» — и думал. Прошло несколько отчетливых мгновений, прежде чем я понял, что для того, чтобы не свихнуться, я должен сейчас, сию минуту, проделать нечто совершенно невозможное. Я должен был как-то соединить в одно целое девочку-девятиклассницу в черной майке с желтой нашивкой над грудью, с длинными белыми, незагорающими ногами и с тем с ума сводящим жестом, в котором, честное слово, успокойся, нет ничего такого, но который я буду помнить всю свою жизнь; эту девочку — и танцы у Ривы, те, что были, и те, которых не было, но которые я так отчетливо видел; и еще Петровское кладбище, те самые похороны, не какие-нибудь, потом их было много, нет, те самые, песня по радио, и крики женщины, и плач мужчины; все это я должен был соединить еще, по крайней мере, с двумя вещами: вот с этой старухой, которая нарочно так медленно водит мочалкой, чтобы сердце мое разорвалось от тоски, и вот с этим светящимся позади меня окошком, с тем, что происходит сейчас там, на кухне, за моей спиной, в кабинете обожаемого моего начальника. (Что за начальник? Откуда начальник? Разве есть надо мной начальник?..) Но соединить все эти невозможные части я должен был таким немыслимым образом, чтобы в результате получилась объективная реальность, нечто действительно имеющее место или, как говорил мой дядя, «имеющее место быть». И чтобы в этом чем-то, имеющем место, нашлось бы еще место небольшому ящику из тонких прогибающихся досочек, скрепленных стальной ржавой проволокой и коричневыми расшатанными гвоздями, и чтобы именно на этом ящике, на этих самых гвоздях сидел сейчас двадцатилетний дурак, обдирая пальто за пятьсот рублей, длинное и зеленое, как армянская селедка…

Однако такое количество условий не мог бы выполнить и сам Мефистофель. Это был единственный выход. Но его не было.

6

Я всегда вел скрупулезный счет своим радостям и достижениям, не таким, конечно, мимолетным, как пятерка по физике или купленный с рук билет на вечерний сеанс, но тем, что имели ощутимое последействие, давали хотя бы легкую подсветку, хотя бы на несколько дней вперед. Не много таких событий накапливалось за год, пальцев одной руки достаточно было для счета, в этом году хватило бы двух или трех.

Во-первых, я научился плавать. Именно в это лето я побил свой личный рекорд, многократно перекрыв роковую дистанцию без помощи спасательного круга. Ненадолго мне этого хватило. Ненадолго. Все вокруг давно и несомненно умели плавать, об этом смешно было говорить. Одного сознания, что ты не урод, недостаточно, чтобы греть нас всю жизнь. (Хотя по совести — ведь должно бы хватать и этого. Воистину беспредельна наша неблагодарность! Что делать Господу с неразумными нами, если мы не ценим того, что имеем, число же перемен к лучшему ограничено естественными законами?)

Во-вторых, я обнаружил для себя литстудию. Знаменитое литературное объединение, воспитавшее и вырастившее и т. д. и т. п. Это был неизменный, регулярный праздник, и о нем бы я мог рассказать отдельно, но, пожалуй, совсем отдельно — не в этой книге…

И еще… Иногда я ходил по журналам — понял, что нельзя посылать по почте, — собирался с силами, отпрашивался у Кофмана и шел в какую-нибудь редакцию, туда, где я не был дольше всего. Это было ошибкой, и очень существенной, потому что сотрудники успевали смениться и я выглядел каждый раз новичком.

«Я вас слушаю», — встречала меня, допустим, красивая пожилая армянка с низким голосом и дымящейся сигаретой, мужественно задвинутой в угол рта.

«У меня рассказ. Вот… вот сейчас… сейчас я вам…» — тянул я и мямлил, тщетно пытаясь открыть портфель (не мог, идиот, вынуть рукопись раньше — в метро, в коридоре, здесь в кабинете, пока она разговаривала с другими!).

Она деловито протягивала ладонь, но вскоре уставала ее держать и начинала копаться в своих бумагах. Наконец…

«Вот этот абзац! И вон тот! И вот этот, внизу!» — подсовывал я ей мысленно, пока она перелистывала рукопись, подряд, подряд, страницу за страницей, нигде и секунды не останавливаясь, превращая в мимолетность и невесомость весь мой многодневный и мучительный труд.

«Хорошо, — говорила она, — оставьте. Вы печатались раньше?»

«Нет, — отвечал я с полным сознанием своего ничтожества. — П о к а нет… (О, это идиотское „пока“, худосочная насекомая гордость!) Нет, не печатался».

«И не будете!» — говорил мне ее равнодушный взгляд.

«И не надо!» — отвечал я ей молча. Прощался и хлопал дверью. Тихонько.

Звонить я начинал через две недели. Еще не прочла. Через месяц. Нет, не успела. Через два. В командировке, позвоните через… Через три. Была в командировке, накопились дела, вы же знаете, как это бывает… Да-да, конечно, разумеется, знаю, так оно и бывает, это… Через пять. Прочла! Ну как? Отдала начальству. Все. Никаких «понравилось — не понравилось», оставьте эмоции рядовым читателям. Когда прочтет — неизвестно. Позвоните через…

И только однажды мне посчастливилось: я удостоился разговора.

Это был совсем молодой парень, ненамного, может быть, старше меня, круглолицый, гладкий, с черными жесткими усиками, точно определявшими центр лица, отчего оно становилось еще круглее.

— Послушайте, Саша, — сказал он однажды высоким, детски обиженным голосом. — Мне, знаете, нравится, как вы пишете. Я бы хотел вам как-то помочь.

Помочь! Я сразу же весь напрягся.

— Мне кажется, главная ваша ошибка — в чрезмерной узости, в односторонности…

Так… Я сделал глубокий вдох.

— Нет, я понимаю, я все понимаю! И тем не менее то, что вы пишете, может быть интересно лишь узкому кругу, тем, кому заведомо интересны вы сами. Посторонний же, так сказать, нормальный читатель вполне может и не принять…

— Но ведь вам понравилось?

— Да, понравилось. Но я, видите ли… — он улыбнулся. — В данном случае я не пример. Мне достаточно искренности, прямоты, простого и ясного изложения… А сегодня по большому счету этого мало. Тут нужна еще тесная связь с реальностью, со всем тем, что происходит вокруг. Не кривитесь, это не пустые слова, если их понимать как надо.

— Как же надо их понимать?

— Так, ну что ж, давайте конкретно. Вот у вас: «Филин ударил крылом» — неплохой рассказик, наивный, правдивый. Но какому читателю он адресован? Кому, скажите мне, интересен этот одинокий сумасшедший музыкант? Рассказ целиком висит в воздухе, ниоткуда не начинается и ничем не кончается, потому что никак не связан с реальной… со всей противоречивой и сложной…

«„…Ночка начинается, месяц поднимается, филин уда-арил крылом“, — пел дядя Лева, а потом, пропев куплет до конца, играл на трубе мелодию. — А теперь представь, как это звучит вместе», — говорил он Фимке. Походило на разучивание песни по радио.

«Труба — плохой инструмент, — сказал однажды Фимка. — Невозможно играть и петь одновременно. Лучше бы ты играл на гитаре».

Реакция дяди Левы была неожиданной и очень страшной.

Он весь покраснел и затрясся, потом закинул голову назад и цепкими костяными пальцами стал стягивать со стола скатерть. К счастью, была при этом бабушка, она схватила Фимку за плечо и увела в другую комнату, потом бросилась назад — успокаивать дядю Леву. Все обошлось, только разбился стакан.

Вообще же дядя Лева был тихий, потому его и выпустили из больницы, и даже к дальним, вполне дальним родственникам. До войны он играл в Большом театре, в войну же роковым стечением обстоятельств попал в специальное подразделение, где учили собак бросаться под танк. С утра до вечера он вместе с несчастными собаками слушал беспрерывный грохот танка. Собаки не были музыкантами, они мучились, но выдерживали. Дядя Лева сошел с ума. Он исчез, его искали и нашли в лесу, он сидел на поляне, прислонившись к дереву, сидел и дул в тонкую веточку, нажимая пальцами на несуществующие клавиши…

Дядя Лева был тихий, и лечащий врач предложил выписать его из больницы и даже — бывают же такие врачи! — купил ему на свои деньги трубу.

Дядя Лева был тихий, но не слушался никого. Если он стоял — то стоял, если сидел — то сидел, и никто не мог заставить его переменить положение, выйти, войти или хотя бы подвинуться. Никто, кроме бабушки. Бабушку он иногда еще слушал. Она приходилась ему двоюродной теткой, остальные же — отец Фимки, мама, сестра — почти никем не приходились. Бабушка терпела дядю Леву, ухаживала за ним и отдельно готовила, потому что ел он страшно много, и если бы кормить его тем же, чем всех, то просто нельзя было б напастись. То есть он, конечно, ел, что и все, но это для него была капля в море, и ему еще давали геркулесовую кашу или огромную тарелку макарон. Несмотря на это, он был тощ и изможден, и бабушка говорила, что это от трубы, что она высасывает из него все соки. Но однажды ночью дядя Лева прокрался на кухню и съел всю еду, приготовленную бабушкой на два дня для целой семьи. На другую ночь бабушка его подкараулила и стала стыдить его и увещевать. И тогда он повел себя, как пес Вулли у Сетона-Томпсона. Он смертельно испугался, затрясся, забормотал и, видимо, со стыда и отчаяния, схватил бутылку с подсолнечным маслом и ударил бабушку по голове…

Фимка помнил, как много было в доме народу: милиция в синем, санитары в белом, разномастные родственники, никогда не виденные раньше. Дядя Лева сидел на стуле в коридоре, руки у него были связаны веревкой. Он подмигнул Фимке и кивнул на дверь, за которой лежала мертвая бабушка. Потом запел тихим тоненьким голоском: «Ночка начинается, месяц поднимается, Фима уда-арил крылом…»

— Эта песня — про тебя, — сказал он серьезно, — Фима ударил, понял? Помни это всегда!..

— Погодите! — он тоже поднялся с места, подошел поближе, приглушил голос. — Еще один, последний совет. Вы только правильно меня поймите. Видите ли… вы же русский писатель. А у вас чуть ли не половина героев… Ну, и последнее, самое последнее, это не обязательно, но очень желательно, пустяк, но… Возьмите себе псевдоним. Любой, ну хотя бы прямой перевод: Серебров, Серебряков, Серебряный…

7

Вот в таком состоянии (пусто!) находились мои дела к тому моменту, когда я оказался сидящим на ящике, с неподвижным взглядом и застывшими мыслями. Но сидел я так не дольше минуты, ну, от силы, может быть, две. В сущности, просто присел и встал.

Вдруг старуха взглянула на кучу вилок и ложек, лежавшую перед ней на тряпке, выпростала из-под этой кучи большой кухонный нож и, неожиданно размахнувшись, всадила его в песок, так что скрылось полрукоятки. Это был сигнал. Я встал и пошел,

— Что ты, Саша? — ласково спросил Кофман. — Забыл что-нибудь?

Да, прошло не больше минуты. Ну разве что две. Он только что снял с нее пальто и теперь вот вешал его на гвоздик. На лице его была еще та, первая улыбка, он еще не сменил ее на другую, вторую…

Она сидела на диване, нога на ногу, курила и говорила что-то тихое, замолкла, когда я вошел. Да, волосы, что ж, действительно. Но и только, Господи, но и только! Как я мог нелепо так ошибиться!

— Что, Сашенька, что с тобой? Случилось что-нибудь?

Я стоял, молчал, стоял и улыбался, даже слюни распустил, как юродивый, от полноты души…

Уже в метро я полез в карман за мелочью и вытащил тот листочек, что сунул мне Кофман. Телефон, адрес — чего еще? «Здравствуйте, Люда, это Саша, тот самый, который… Ну как же, не помните? Ну, мы еще, помните… тогда… когда… Люда, у меня к вам просьба (или дело?). Не могли бы мы с вами… Не могли б вы со мной… Зачем? А у меня к вам дело (или просьба?)…»

Пронеси, Господи, представить — и то уже страшно.

Пропадай он пропадом, этот телефон. Но вот адрес… Да нет, не этот именно. Вообще адрес!

Я вернулся на привокзальную площадь и подошел к справочному киоску. «Наша-то, наша-то, Алексеевна…» Спасибо Марине, я знаю отчество.

— Заполнили? — спросила симпатичная женщина в зимнем пальто, накинутом на плечи. — Ну, теперь погуляйте полчасика.

Глава вторая

1

Любопытно, что и сейчас, через пятнадцать лет, по этой улице ходит тот же трамвай. Конечно, прежним остался лишь номер, трамвай же теперь совсем другой. Теперь это мягкая чешская гондола, с тихим вкрадчивым шорохом подплывающая к остановке. Я проехался однажды, надеясь обновить воспоминания, но ничего ровным счетом не обновил, только надышал на волшебное стекло, прежде такое прозрачное, так что пришлось потом поработать, поползать мокрой ладонью, оттирая с противным свистом сегодняшний этот туман — устранять пресловутое воздействие наблюдателя на исследуемое явление…

В такие моменты теряешь под ногами почву, перестаешь доверять самому себе, начинаешь всерьез сомневаться, было ли, не было. И спешишь ухватиться за любой ближайший предмет, хоть случайно оказавшийся в поле зрения. Да вот же — трамвай! Он-то есть, он реален и с тем же номером, значит, реально и все остальное…

Но тогда это был наш русский тяжеловоз, багровый, литой, грохочущий. Со скандальным визгом и звоном вылетал он из-за поворота и долго смолкал, останавливаясь, с трудом преодолевая инерцию. Он шел к вокзалам, на Комсомольскую площадь, и поэтому был всегда набит до отказа. Я прицеливался издали и кидался с разбега, ввинчиваясь куда-то в несуществующий просвет между плечами, локтями, грудями, радуясь безразличию этих неодушевленных предметов, безразличию, которое в любой момент, я знал, может перейти во враждебность. И, когда неотвратимое ребро чемодана ударяло меня сзади, подгибая колени, и я падал вперед, на какой-нибудь необъятный колхозный мешок, успевая в последний миг ухватиться за поручень, я не испытывал физических неудобств, но зато легкий бурунчик страха прокатывался по моей спине, постыдный бурунчик — век бы никому не сознался!

В остальном же было мне тогда хорошо, было мне празднично и тревожно, потому что я ехал не просто куда-нибудь — я ехал к ней. Я ехал к ней и чувствовал это ежесекундно. Я ехал к ней, когда ушибался и падал, ехал к ней, когда хватался за поручень, а также когда передавал билет, и особенно когда спрашивал, не выходят ли впереди. Я испытывал теплое чувство ко всем, выходившим вместе со мной. Это были ее соседи по улице, может быть даже хорошо ее знавшие, или кто-то, кто едет к ее соседям или к кому-то, кто с ней, возможно, знаком.

Этот дом я много раз видел и прежде и даже, кажется, подозревал, хотя, может быть, это теперь так казалось, все равно проверить уже было нельзя. Я входил под кирпичную круглую арку, шел, стараясь возможно мягче ступать по асфальту, чтобы не было гулких ударов, усиленных эхом; попадал в грязный и темный двор, освещавшийся лишь отдельными горящими окнами, неожиданно просторный и длинный, терявшийся где-то в сумрачной глубине, в бесконечной толпе флигельков, сарайчиков и палисадничков; сворачивал круто направо, входил в подъезд с одной деревянной ступенькой и чуть ли не лицом (а иногда и лицом) натыкался на огромную дверь, обитую черным пупырчатым дерматином. Я нашаривал кнопку звонка — на уровне головы, в сантиметре от правого наличника — и немедленно, сразу же нажимал, не дожидаясь, пока успокоится сердце, не давая себе отдышаться. Я знал по опыту, что не станет мне спокойнее от такого ожидания, наоборот, разволнуюсь окончательно, до бесчувствия, до одурения.

Эта кнопка на какое-то почти неуловимое, но неизменно повторявшееся мгновение напоминала мне Абрама Петровича и Марию Иосифовну — единственных моих знакомых, у которых был тоже дверной звонок. Но и этих знакомых у меня уже не было — они умерли прошлой зимой. Сначала он, а потом она — с какой-то мистической неотвратимостью, с интервалом, в ничтожность которого невозможно было поверить, то ли семь, то ли восемь дней, хотя она была гораздо моложе его и, насколько известно, никогда и ничем не болела…

Я нашаривал и нажимал кнопку — и мгновенно возникавшие в моем сознании их лица и голоса были единственным мне ответом, потому что толстенная эта обивка совершенно не пропускала звуков. До того момента, когда дверь наконец отворялась, я всегда успевал усомниться, исправен ли сегодня звонок. Но дверь отворялась.

Там, за дверью, в маленьком коридорчике, никогда не бывало слишком светло — крохотное окошко днем, двадцатипятиваттная лампочка вечером, — но отсюда, из полной почти темноты, так ярко вспыхивал дверной проем, что казалось, включили прожектор. И в широком его луче, не совсем по центру, а чуть в стороне, ближе к правому косяку, возникал рисунок ее фигуры, безошибочно точный контур, весь охваченный легким сиянием. Это сияние как бы двигалось снизу вверх, становясь понемногу все ярче, так что черная ее юбка была почти абсолютно черна, но зато светились ворсинки длинного свитера, очень старого, доставшегося ей от матери. Рукава его, я знал, были изодраны, и она засучивала их до локтей, и я видел волнующую эту границу между грубым, неподвижно скатанным валиком и тонкой линией ее руки, легкой, живой, устремленной к кисти. И совсем уже ярко светились волосы — золотым, глубинным, собственным светом, так что даже лицо ее (о Господи, ее лицо!) слегка проявлялось и обрисовывалось в окружении этого ореола.

— Ну что, — говорила она, улыбаясь, — так и будем стоять? Входи, раз пришел…

Что решительно в ней изменилось с незапамятных тех времен, это голос. Он стал нервным, неровным, всегда возбужденным, покачивающимся на высоком гребне волнения, и эта неровность, и это покачивание только усиливали впечатление женственности, подчеркивали его многократно. И не было здесь никакого кокетства, вот уж чего совершенно не было, а было лишь естественное проявление личности, откровенное выражение сути…

В ожидании, когда я сниму пальто, повешу его на крюк, засуну в отверстие рукава сначала скомканный шарф, а затем, совсем уже плотно, шапку, выну из кармана носовой платок, высморкаюсь, положу его в карман брюк, потопчусь немного на тряпке у двери, вроде бы делая что-то нужное, — в ожидании, пока я произведу все эти многочисленные сложные действия, она садилась вполоборота у окна на широкую лавку для стирки белья, скрестив руки под грудью, одной ногой упираясь в пол, а другой, свесившейся, легонько болтая. Наконец я освобождался, присаживался к ней, забирал к себе одну ее руку, причем она ощутимо сопротивлялась, и прикладывал теплую узкую ладонь к холодным своим щекам, и ласкался к этой ладони, и целовал ее бережно, одним уголком рта. Слезы выступали у меня на глазах — от тепла, от нежности и не знаю еще, от чего, и я вытирал их этой же теплой ладонью, прежде чем взглянуть ей в лицо: я должен был увидеть его четко и ясно, каждая такая возможность была для меня бесценна.

С неизменным волнением и каким-то неясным страхом замечал я, как мутнел ее взгляд, как она расслаблялась и замирала на миг, но тут же как бы будила себя и меня, отнимала руку, вставала и говорила мягко, но решительно:

— Пошли, пошли, я тебя покормлю, ты же с работы, голодный небось как черт. У двери комнаты она останавливалась.

— И смотри, не смей с ним разговаривать, понял? Не смей, я тебе запрещаю. Пусть болтает, молчи, как будто не слышишь. Обещаешь молчать?

— Постараюсь, — отвечал я с улыбкой. — Ты лучше сама не волнуйся, не обращай внимания…

Мы входили с ней в комнату, сначала она, а уже следом я, в небольшую, обставленную, а вернее, заставленную старой безликой мебелью, неуютной, грубой, тяжелой. Посреди комнаты стоял стол, квадратный, дубовый, незыблемый; рядом с дверью — сундук, покрытый дряхлой дерюжкой; справа, в простенке между узкими окнами, — буфет или черт его знает что, с дверками, нишами, башнями и открытыми полками шириной в четверть доски, на которых, кроме разве солонки, ничего не могло уместиться; слева у стены возвышалась печь, за ней шла кровать, на которой она спала; затем в углу — облезлый двустворчатый шкаф; и, наконец, в глубине, у дальней стены, стоял широкий диван и на нем, на какой-то грязно-цветастой постели, лежал, а вернее сказать, валялся, раскинув ноги в кальсонах, неопрятный взлохмаченный рыжий старик.

— Привет, сынок! — выкрикивал он при моем появлении. — Бей жидов, сынок! Бей жидов — родина тебя не забудет!..

2

Да, рыжий Герасим был отцом моей Тамары, не отчимом, а отцом, родным, законным, единокровным…

Здесь они и жили втроем, в этой комнате: он, мать и она. Но он был старше матери на семнадцать лет да к тому же свихнулся после войны на этих своих жидах («На этом самом, — говорила Тамара, — ну, ты же знаешь…»), да сверх того еще начал пить, да сверх всего — еще побираться. И мать добилась развода и комнаты от работы. («Пусть у кладбища, пусть хоть на кладбище — только подальше от этого чучела!») С их переездом в наши края все обрывалось. Он ни разу не был в их новом доме, боялся тюрьмы и психушки, мать сумела его запугать. Но то ли нечаянно, то ли нарочно все дни ошивался где-то поблизости, не рядом, но и не далеко. Много раз его порывались выселить, но тут он умел за себя постоять, бил кулаком по впалой груди, гремел медалями и орденами: он был на войне контужен и ранен, он проливал свою русскую кровь, пока тут жиды… и его оставляли в покое.

Никогда ничего у нее к нему не было, ни дочерних, ни просто каких-либо чувств, и все же она к нему приходила, ненадолго, всегда тайком от матери, прибирала, готовила и уходила, не ответив на его идиотские выкрики… Так она и жила с этой тайной, с этой вечной тяжестью на душе, со стыдом и досадой — и с фамилией матери. Отчество же… Но тут-то и фокус. Потому что Герасим, бессмертный Герасим по паспорту был совсем не Герасим — от таких же бродяг и нищих, как он, получил он свое знаменитое имя, «партийную кличку», как он сам выражался. А когда-то прежде он был Алексеем — в иной, далекой, забытой жизни, быть может, как раз до того момента, пока еще оставался отцом. Ей казалась спасительной эта подмена, хотя, конечно, с другой стороны, у нее не могло быть иного отчества. Алексей же — имя отнюдь не редкое, кто бы мог ее заподозрить?..

Вот такая высвечивалась история, и была она мне близка и понятна и даже как будто давно знакома. Я слушал ее с неослабным вниманием, с болью сочувствия, но и с радостью. Даже эта путаница с именами не казалась мне чересчур удивительной, а, скорее, необходимой подробностью, как бы вынутой из еврейского быта, где такое случалось в каждой семье, где имя не было чем-то незыблемым, данным раз и навсегда от рождения, но менялось в зависимости от обстоятельств: для родных одно, для друзей другое и третье, полузабытое — в паспорте…

Но вот мать ее вышла замуж — была она еще вполне ничего — за лихого майора, рубаху-парня, на три года моложе ее, скомпенсировала свой девичий промах. Но, видно, ничего нельзя скомпенсировать, и фальшивый купон путешествует по цепочке, как в том бесконечном рассказе Толстого. С первых же месяцев после свадьбы майор стал приставать к Тамаре… (Что мне делать, если жизнь состоит из банальностей! Но для вас банальность, пустая деталь, а каким замогильным холодом наполнялось мое нутро, как мутилось мое сознание от немыслимой широты, от прямо-таки бесконечной возможности, заложенной в этом слове!) А потом майор получил назначение в Минск, и они решили уехать вместе, а комнату матери… сдать его другу, допустим так… И она ни о чем не стала просить, но твердо сказала, что не поедет, что не хочет бросать институт, будет жить в общежитии. Мать с явной радостью согласилась — она еще упивалась любовью — и не стала задумываться над тем, как это ее дочке с московской пропиской могут дать в Москве общежитие. И Тамара оказалась здесь, у отца, — больше ей некуда было податься. Между тем Герасим…

— Постой, постой! — она вдруг задумалась на минуту. — Как же так? Как ты здесь меня отыскал?

— Но ведь я же рассказывал. Через справочное. Я принял за тебя ту девицу у Кофмана и понял, что мне никуда не деться, что я все равно без тебя не могу… Ну, а тут как раз попался мне адрес…

— Нет, этого не может быть.

— Как, почему?

— Ты забыл о прописке!

ѕ Черт! Действительно, как я мог упустить!

— Брось, — говорю я, — какая разница. Ну, узнал у соседей, ну, встретил на улице… Важно не это, а то, что сейчас ты сидишь вот здесь, рядом со мной, ты живая, ты есть, ты существуешь. И все это существует — вот что важно!

— Ты уверен? — она слегка усмехается.

Я не понимаю ее настроения.

— В чем? В чем это я уверен?

— В том, что все действительно существует?

— Да! — говорю я как можно тверже. — В этом я абсолютно уверен!

…Герасим между тем становился все хуже, слабел и умственно и физически, требовал все больше внимания. Правда, он почти перестал побираться. Лишь изредка, раз или два в неделю, выходил он утром «подсобрать на поправку», и тут уж невозможно было его удержать. Тамара его несколько раз запирала, но он устраивал такой скандал, что соседям приходилось взламывать дверь, а однажды разбил окно кулаком, вылез и так и пошел, окровавленный. Потом хвастался тем же соседям, что ему еще охотнее подавали. Это были у него такие праздники, редкие часы душевного подъема. В основном же, он просто лежал на диване, вертел рыжей своей головой, как бы проверяя исправность шейных позвонков, и бормотал, бормотал непрерывно. Всякого входящего он приветствовал по-своему, но, если не дожидался ответа, терял интерес и продолжал бормотать.

Соседи поговаривали о больнице, но Тамара упорно не соглашалась.

— Знаешь, я его не люблю, чаще всего почти ненавижу, а туда — нет, все-таки жалко. Он ведь однажды уже лежал, я видела, как с ним там обращаются. А он мне отец, я всегда это чувствую, мы ведь с ним очень даже похожи…

— Ну уж!

— Не спорь, не спорь, я знаю. Глаза-то зеленые? Не откажешься…

— Неправда. У него желто-зеленые, а у тебя… какие у тебя?

Я знал, какие у нее глаза, но нарочно делал длинную паузу. Я мог теперь долго смотреть, выясняя, в другое время это было неловко, чего вдруг ни с того ни с сего…

— …а у тебя серо-зеленые. У него маленькие и злые, а у тебя большие и добрые.

— Скажешь — добрые! Какие там добрые… Просто ты ко мне хорошо относишься.

— Да, ты права, — говорил я серьезно. — Тут ты права, хорошо отношусь. Ты даже представить себе не можешь, как хорошо я к тебе отношусь!

3

Куда мы уходили из этого дома? Чаще всего — на каток. Я брал коньки с собой на работу и прямо с электрички мчался к ней.

— Есть будешь? — спрашивала она ласково, с неизменной кривоватой своей улыбкой.

— Нет! — выпаливал я, запыхавшись. — Вместе! В столовой!

В комнату я старался не заходить — обходился без лозунгов старого идиота. Она кивала и шла переодеваться, но еще я успевал поцеловать ей руки и тянулся к губам, а она уворачивалась, и — «В щеку, только в щеку!» — шептала мне на ухо. Я оставался сидеть у окна на лавке, снимал шапку, закуривал, ждал, а она, я знал, в это самое время распахивала шаткую дверцу шкафа, торопясь, раздевалась за этой ширмой, а рыжий старик гудел, как мотор, а я сидел на широкой лавке, весь в поту от жары и волнения, и чего я ждал, чем могло это кончиться — совершенно было неясно…

Мне и вообще-то нравилось обедать в столовой, но с ней это превращалось в настоящий праздник, в приключение, в романтическую сказку. Она ужасно хотела есть, она безумно хотела есть, она просто умирала от голода — и я, кто же еще, добывал ей еду. Это было такое микроспасение, микроподвиг ценой в десятку.

— Нет-нет, — говорила она поспешно, — мне чего-нибудь так… попроще. И первого не надо совсем.

— Брось, Томка, у меня же полно денег, что ты мелочишься?

— Отдай их маме, ей небось пригодятся.

— Я отдаю, отдаю, не волнуйся. Но еще остается. Я ведь рабочий, я зарабатываю, не то что вы, интеллигенция.

— Да, это верно, это ты в самую точку… Вот, возьми мне сосиски, я очень люблю сосиски. Ну, пожалуйста, не надо лангет, я же не умею обращаться с ножом!

— Ну и что? Плевать! Ешь, как удобно. Возьми хоть в руки и откусывай — кто на тебя смотрит?

— Да? Ты считаешь, никто?..

Нет, я так не считал. На нее смотрели всегда и повсюду — в трамвае, в метро, в кино, на улице — и здесь тоже, конечно, смотрели.

И так ощутимо материальны бывали эти мужские взгляды, что после них уже и она, казалось, не могла оставаться прежней, что-то должно было в ней измениться — то ли прибавиться, то ли отняться. И не защитить я ее пытался — знал, что это вообще невозможно, — но только что удержать ее рядом, не отпускать от себя ни на миг, чтоб не дать ей возможности, когда зазеваюсь, уплыть по этим невидимым нитям, притянуться к этим острым зрачкам…

Я обычно брал себе бутылку пива, она отхлебывала из моего стакана (я так любил, что из моего стакана; без спроса, взяла и пьет. Это было особое наслаждение: протянуть руку за своим стаканом — и увидеть, что он у нее в руках, и сидеть и чувствовать этот крохотный недостаток, ощущать через смехотворную эту жертву ее бесконечную власть над собой…), отхлебывала и морщилась: «Горько, невкусно! Не понимаю, что ты в нем находишь. Водка — это еще понятно, а это ни то ни се…»

Мы слегка торопились, старались успеть, пока в парк не набилось много народу, хотя, признаться, будь моя воля, не пошел бы ни на какой каток. Катался я гораздо хуже ее и, самое страшное, порой чувствовал, что бывает ей за меня неловко, особенно когда встречает знакомых. Да и та постоянная умозрительная опасность, что ее уведут, заберут, отнимут, здесь, на катке, становилась вполне реальной. И, стоял ли я в очереди в раздевалку с ее и своим пальто, упираясь коньками в изрубленный пол; или протискивался в буфет, чтобы принести ей булочку с маком; или даже просто, отвернувшись в сторону, разговаривал со старым своим одноклассником, черт бы его побрал со всеми его потрохами, никогда я не был уверен, что, вернувшись с номерком или с булочкой или отвернув наконец голову от проклятого болтуна, я застану ее на прежнем месте, да и вообще увижу ее когда-нибудь снова, мою Тамару!

Это был тот самый парк, где я столько-то лет назад познакомился на танцверанде с Мариной.

— Я знаю, — сказала она. — Ты рассказывал. Да и она мне что-то такое однажды…

— Да? И что же?

— Это неважно. Но только знаешь, зря ты с ней так.

— Как? Я с ней никак.

— Вот и зря. Она была бы хорошей женой.

— Что это значит — хорошей женой? Ты сама понимаешь, что говоришь?

— Да, — сказала она задумчиво и даже прикрыла глаза. — Да, мне кажется, я понимаю…

Я начинал кипятиться:

— Да это же глупость, пустая формула! Если у мужчины никаких способностей, то он хороший организатор. А если женщина некрасивая, то она была бы хорошей женой.

— Не смей! Не смей так говорить. Тебе не идет быть нахалом.

— Это интересно! А кем мне идет?

Она взяла мою руку, положила себе на талию и легонько прижала локтем. На ней был плотный жакет и под ним свитер, но мне казалось, я чувствую ее тело. Мне хотелось так чувствовать — и так оно, значит, и было.

— Ты хороший, — сказала она серьезно и мягко. — Ты хороший и всегда таким оставайся. Никогда, ни для чего — понимаешь? — ни для чего не надо быть плохим!

— Ты со мной… как с ребенком, — прошептал я невнятно, только чтобы как-то прикрыть свое смятение, чтобы хоть немного приглушить эту нежность, от которой я задыхался…

4

Однажды, уже в конце зимы, наверное, даже в марте — лужи стояли на льду, коньки глубоко зарывались, и снежные брызги летели в стороны, — да, в марте мы сидели с ней в раздевалке, разминали блаженно ноги, собирались идти домой. «Вился легкий вечерний снежок, я робел, заходя за тобой», — пел динамик нежным порхающим голоском. Эту песенку ставили через три на четвертый, и она неизменно меня волновала, создавала некий мерцающий фон, на котором все вокруг приобретало свой подлинный, незаметный с первого взгляда смысл. Меня всегда занимало странное соответствие и даже единообразие человеческих чувств, которое обнаруживали книги и песни — нет, в первую очередь песни. Тут была необязательна подетальная точность, а вполне достаточно было намека, общих слов, почти не несущих нагрузки, но так или иначе отражающих… Я не уставал удивляться тому, что и у других все так же, как у меня, не совсем так, но все-таки так же. И от этого другой, например, парень, сидящий напротив с другой девушкой, вовсе не становился мне ближе- наоборот, вечной тревогой сквозило от этого грубого сходства, больно было мне сознавать обобщенность моего душевного мира, нечеткость и размытость его границ, через которые вот так, легко и беспрепятственно, как эта песенка, могут перепархивать потаенные чувства и единственные отношения…

«И туда, где сияют огни, ты с другим убегала вперед. Догони, догони! Только сердце ревниво замрет…»

Там в конце был еще такой куплет — утешительный, я всегда его ждал с нетерпением, и он неизменно меня разочаровывал: «Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня!» Нет, нисколько не успокаивала эта наивная подтасовка. Здесь ясно чувствовался маскарад, переодетая, угадывалась прежняя горькая строчка, та же самая боль и тревога. Нет, только полная определенность могла принести мне покой: догнал, схватил, держу, моя…

И вот под эту милую песенку, тревожную, чистую, прозрачную, легкую…

Первого парня я знал, его звали Борька, но имелась у него еще кличка — Мужик. Под этой кличкой он и был, в основном, известен, и звучала она для всех устрашающе. Был он невысок и без шеи, как жаба, но зато широкоплеч необыкновенно — так угрожающе широкоплечи бывают иногда горбуны. Второй мне как-то не очень запомнился: совсем молодой полноватый парнишка, лицо круглое и румяное, хотя теперь, после всего, что случилось, трудно его таким и представить… Он все не мог зашнуровать ботинки коньков, гнилая тесьма то и дело рвалась, он надвязывал, она снова рвалась, и уже по нескольку узелков скопилось на каждом конце. Мужик спокойно сидел с ним рядом, высоко задрав тяжелые локти, опираясь о спинку деревянной лавки на одном уровне с лягушачьей башкой. Ни угроз, ни даже легкого спора нельзя было различить в их тихом общении: Мужик говорил, совершенно не двигаясь, круглолицый слушал, рвал и надвязывал, лишь изредка поворачивал голову, взглядывал и кивал утвердительно.

И вдруг я увидел следующий кадр. Я увидел с каким-то тупым удивлением, что Мужик стоит на одной ноге (как я мог не заметить, когда он встал?), стоит, держась рукой за спинку, на которую только что опирался, а другая нога поднимается вверх, махом вверх, и огромный блестящий конек — невозможно! немыслимо! не бывает! — врезается снизу в лицо соседу, прямо туда, в середину, в мякоть, в нутро. Голова мотнулась вместе с ногой, но нога не дала ей опоры; высвободилась, уже окровавленная, и пошла теперь сверху вниз — черный чугунный ботинок и белый стальной конек — и так ходила она вверх и вниз, методично, как сечка, и рубила, рубила… Кровь лилась на колени, на руки, на пол, и была она неестественно яркой, как на той картине у Репина…

Наконец это кончилось. Мужик стоял на обеих своих «канадах» — одна была белая, другая красная. И откуда-то сзади — «Саша! Саша! Да Сашка же!» — звал меня голос Тамары. «А?» — коротко спросил Мужик, и я оцепенел под его изуверским взглядом. С ужасом я вдруг обнаружил, что стою где-то на полдороге между своей и его скамьей. Зачем? Что я, собственно, собирался делать? Несчастный парень сидел молча, зажимая лицо окровавленными руками, и лоскутья кожи виднелись между пальцами. Все вокруг тоже сидели молча, никто не вскрикнул, кроме Тамары. Да и я не мог произнести ни слова. Но все сидели, как положено, я же почему-то стоял. Это был непорядок. «А?» — спросил Мужик, и в следующий момент невозможно длинная, телескопическая, рука выросла из его прямого плеча, железные щупальца сгребли мою грудь, и вот уже я полулежал на скамье с серыми пятнами в глазах и болью в затылке. «Скажи спасибо своей сучке, в другой раз убью!» И он медленно и спокойно пошел на лед. Не домой, не в толпу, не в укрытие — на лед: развлекаться, кататься, кадрить девочек на этих самых коньках!

«Догони, догони…» Вот еще одна страшная песенка.

5

Так естественно получилось, что этот раз был последним. Весна избавила меня от катка — один вид собственных коньков вызывал у меня ужас и отвращение. Конечно, человека можно убить и вилкой. А тем более покалечить. Что ж, если бы я увидел такое, то, возможно, стал бы бояться вилки…

Каток кончился вместе с зимой, но ничего не появилось взамен, и пронзительный весенний воздух, беспокойно трубя и настойчиво зазывая, не указывал нам никакого направления. Мы мотались по пьяным московским улицам, нашагивали бесчисленные километры и разочарованно прощались у ее дома, ничего не желая, кроме тепла и отдыха. Все та же неясная тревога стояла за моей спиной, никакого иного имущества не нажил я за эти месяцы. Несколько запретных прикосновений на последнем ряду в кинотеатре, снисходительно терпимых, унизительно нелепых в очевидной своей безысходности; несколько торопливых поцелуев в полутемном дворе — сведенными холодом, бесчувственными губами; «Ты меня любишь?» — дурацкий вопрос, всегда одинаково неуместный, кроме разве что обоюдного взлета страсти… «Да», — отвечала она безо всякой интонации, бросала мне очередное «пока» и исчезала за своей необъятной дверью, выпустив ко мне на минутку нещедрую порцию света и сразу же забрав ее обратно с собой, в узкую полумглу коридорчика и дальше, в душное замкнутое пространство, заполненное старым тряпьем, гниющим деревом и бессонным бормотанием сумасшедшего старика…

Я быстро шел к остановке трамвая. Никуда я не торопился, но и медленно тоже не мог, мчался, чтобы как-то себя растрясти, оторвать, выпрямить, перестроить, и думал о том, что вот, казалось бы, вся она у меня на виду, а ведь ничего-ничего я о ней не знаю, не многим больше, чем тогда в лагере, а может быть, даже и меньше — если соразмерить с потребностью. Она и вообще-то говорила немного, о себе же и вовсе чуть-чуть. Все, что мне удавалось узнать, я вытягивал из нее буквально по слову, а там, где сам не знал, что вытягивать, там ничего и не узнавал. Правда, она бывала точна в ответах или редких своих замечаниях, а голос ее, неизменно меня волновавший, превращал каждую фразу в событие, в праздник женственности и гармонии. Но промежутки, промежутки, из которых одних и состояла, в сущности, ее речь! Я заполнял их своим воображением, своей подозрительностью, неусыпной тревогой, вечным своим ожиданием худшего. Неуловимый дух катастрофы холодом дышал мне в затылок, абстрактный этот образ мигом принимал конкретную форму, стоило мне услышать из ее уст любое мужское имя. Так мало слов она, в общем, произносила, что удельный вес каждого возрастал непомерно и какой-нибудь Коля или Сережа, упомянутый мимоходом, казался уже действующим лицом, центром внимания, героем повести. А было этих Коль и Сереж достаточно много: она училась в МАИ, в мужском институте, и женских имен почти не произносила. А встречи!..

— Подождем вот здесь, у киоска.

— Зачем? Кого?

— Толик должен принести мне конспект.

Ждем. Вот он идет, Толик — высокий, широкий, с ежиком, с галстуком, нахал, спортсмен и красавец. Впрочем, все они такие, исключений нет. Руку я, конечно, ему пожимаю, но улыбнуться у меня уже не хватает сил. Они разговаривают, я смотрю в сторону. Ну что ж, у них свои интересы, а у меня… а у меня ихние. Но нет, нет, я посторонний. Не слушаю, не слышу, не надо. Сколько слов, Господи, сколько всяких слов! Сущая мура, круговой студенческий треп, но никогда со мной не бывает она так оживлена. Толик, столик, алкоголик, ролик, нолик… И, когда он уже наконец уходит, мне кажется, что она ушла вместе с ним и только по доброте душевной оставила со мной свою тень: поддержать меня под руку, успокоить, утешить, когда буду биться в истерике…

Она добра ко мне, этого не отнимешь.

Ну-с, что же дальше?

6

Чересчур затянувшееся мое детство проходит еще одну камеру пыток. Изощренные орудия развлечений развешаны по ее высоким стенам, расставлены по столам, рассажены по стульям, собраны в живописную группу на отдельном особом возвышении. Ресторан — не столовая, сюда приходят не есть, сюда приходят провести время. Высшая мера удовольствия. Два раза в месяц я себя к ней приговариваю. Это называется «могу себе позволить». К чему же это я так стремлюсь, какого дозволения добиваюсь?

Я здесь даже не хочу описывать все те утонченные приемы, с помощью которых крушит мою личность упомянутое учреждение. Или будь своим, то есть нашим, или катись к чертовой матери. Что ж, я бы катился, братцы, но я не один, со мной женщина… Впрочем, вот уже первая вам уступка: женщина — это так здесь говорят. Ресторан — не столовая, веди себя, как хочешь, если хочешь именно так, как надо. Знаменитая наша русская свобода выбора: целых три дороги и камень с надписью. Можешь ехать, куда угодно, выбирай же сам, что терять: жену, коня или голову. Свобода!

И пока официант у меня перед носом работает со своими тарелками, а я придумываю, куда деть руки и что изобразить на лице (не прищурить ли глаз, как советовал некогда Ромка?), и пока в это время моя Тамара ходит туда и сюда вдоль прохода в обнимку с совершенно чужим мужчиной, пожившим морским офицером (не таков ли был ее отчим, не так ли клал ей руку на спину?), а равнодушно остервенелые парни дуют в свои скрипучие дудки, чтобы даже вблизи я не слышал, о чем они там говорят; пока я вот так на своем коньке еду сразу по двум дорогам, теряя жену и голову, две-три странные мысли посещают меня внезапно, вырастают, как чудища среди мутного хмельного озера.

Я думаю, что жизнь наша вовсе не непрерывна, как кажется с первого взгляда, что она не «течет, как река», но образует отдельные сгустки. И как редка жизнь в пространстве, в космосе — один крохотный островок на сколько-то там световых лет, — так редка она и во времени: одно мгновение подлинной жизни на часы и дни промежутка. После пяти рюмок водки это кажется мне откровением. Все люди, думаю я замутненно (мне-то кажется — озаренно!), длят и тянут свои промежутки ради этих редких мгновений жизни, прошлых и будущих, и хотя сами вспышки кратки, как молнии, но ощущение жизни сразу не исчезает, заряд ее падает по экспоненте, и можно тешить себя мыслью, что как бы он ни был мал, а все-таки никогда не достигнет нуля, хотя бы теоретически. А там, быть может, подоспеет новая вспышка, и так, глядишь, до конца и протянем. Жизнь!..

Так естественно подхожу я к своей обиде, к простой и несправедливой мысли, что у всех-то людей — мгновения, сгустки и вспышки, у меня же — сплошной промежуток. Пустота, ноль, одна только видимость. Где-то я выбрал не ту дорогу, какую-то надпись не так прочел, не здесь, не у камня, а гораздо раньше, на позапрошлой развилке, давным-давно, быть может, еще до рождения…

Я уже не пью, но пьянею все больше, и когда мы наконец отсюда уходим и я оглядываюсь в последний раз, ища подтверждения своим гениальным выводам, то самих этих выводов уже нет у меня в голове, а лезет вдруг идиотская мысль, что вот та, например, девица в зеленом платье, у которой держит руку на колене ее пьяный, как я, дружок (на колене — это здешняя норма, но я-то вижу, что выше), эта яркая девица — непременно какой-нибудь деятель, член чего-нибудь, очень важное красное удостоверение лежит у нее в той коричневой сумочке, и там, внутри, на маленькой карточке, погашенной, как почтовая марка, она выглядит иной, аскетичной и строгой, такой, будто нет у нее коленей, будто вся она тут, поместилась на карточке…

«Дурак! Он лучше бы напился — тогда бы не было сомненья!..»

Свой законный приз я все-таки получаю: захмелевшая Тамара, неохотно возвращенная мне этим славным почтенным борделем, теперь близка мне, как никогда. Я чувствую это сразу, помогая ей одеваться, проводя тыльной стороной пальцев как бы случайно по ее плечам, с пьяной заботливостью выпрастывая ее волосы из-под черного воротника пальто. Но когда мы идем с ней по пустым полутемным улицам и она не просто держит меня под руку, а, сцепив свои руки в кольцо, слегка повисает на сгибе локтя и вдруг останавливается на затемненном перекрестке и целует меня — сама! — живыми и нежными губами, и я захлебываюсь этими поцелуями и — вот она, моя вспышка! — как безвестный любовник Клеопатры, завтра же утром готов умереть (до утра далеко, далеко еще до утра…), но и в эти мгновения, ну, может быть, чуточку позже шепчет мне дьявол на ухо вечные свои сомнения: а ты уверен, что это ты, что это тебе? А быть может, просто подвернулся, оказался рядом? А может быть, и с другим?.. А с другим-то как раз бы и лучше — это точно, это я тебе говорю! И она это знает — вот ведь какой кошмар!..

7

Мы встречались в скверике у Самарского переулка, всегда в одно и то же время, если не было чрезвычайного случая. Разумеется, я приезжал задолго, выходил на остановку раньше, шел пешком мимо ее дома, потом возвращался, опять мимо дома, и еще минут за десять до срока садился на всегдашнюю нашу скамью или вставал у чугунной решетки, перебирая пальцами литые ее изгибы, все в чешуйках шелушащейся краски. Там, у дома, у ее занавешенных окон я принимал свой первый заряд: представлял себе, как она одевается за шаткой зеркальной дверцей, поскрипывающей коротко, когда толкают ее локтем или коленом, как причесывается и красит губы, плотно сжимая их вместе, так что рот превращается в жесткую тонкую линию; как резко щелкает сумочкой и вешает ее себе на руку; и как вот теперь, когда я иду обратно, стоит у двери вполоборота и что-то брезгливо-строгое говорит Герасиму. И, конечно, я всегда чересчур торопился, мысленно обгонял события, соображая уже потом, в скверике, что тогда еще она не стояла у двери, иначе бы сейчас была уже здесь. Но и ждать ее мне тоже нравилось и иной раз, честное слово, хотелось, чтоб она подольше не приходила. И не только по той всем известной причине, что предвкушение радости есть высшая радость, но еще и потому, что в эти минуты я был полностью свободен от всяких страхов. Мне было хорошо ожидать ее в скверике, только хорошо и больше никак. С нею же всегда — и хорошо, и плохо. Она была больше со мной, пока ее не было, никаких огорчений не доставляла, и никто не мог ее у меня отнять. Она шла ко мне — этого для начала мне было достаточно. Но проходило еще минут двадцать, и я терял все свое благодушие, начинал метаться между сквериком и углом ее улицы, переходил дорогу и возвращался назад, ежеминутно оглядываясь и пятясь. Девушки, которых я издали принимал за нее, приближались поочередно, проявляя удивительное разнообразие черт, поражая меня каждый раз бесконечной возможностью не быть ею. Но вот — о Господи, наконец! — уже рядом, уже на углу замечал я ее фигурку в черном пальто, тонко обтягивающем талию, или в черном жакетике с узкими рукавами, или в сером платье, или в белой блузке (всегда одевалась только в черно-белое-серое — простые цвета фотоснимков и снов). И сразу же удивлялся, как мог принимать за нее других, так это было теперь немыслимо, и тут же говорил себе, что и не было, что я и не путал, а только нарочно себя обманывал.

Она шла легко, но не торопясь, изредка поглядывая себе под ноги. Зимой и во всякую холодную погоду она носила простые чулки в резинку, что придавало детскую незавершенность вполне женской форме ее ноги и бесконечно меня умиляло. Старые туфли на низеньком каблуке с расслаивавшимися задниками я сам чинил многократно. Все хотел купить ей новые-вместо двух, например, ресторанов- и не мог, не решался, не чувствовал права…

Она подходила, улыбалась по-своему, подставляла мне щеку, брала под руку. Если не было сыро, мы садились с ней на скамью: она — глядя прямо перед собой, нога на ногу, руки в рукава; я — весь обернувшись к ней, весь устремившись и цепко держась. Говорил, в основном, разумеется, я; сразу отмечал ее настроение, старался поддержать, если было хорошее, старался развеять, если плохое.

Рассказов моих она не читала, да я и не писал теперь ничего: можно ли сочинять, находясь во сне, в поле собственного воображения?.. Но были прежние, сочиненные раньше, и их-то она как раз не читала. Она была в курсе — и не просила, я был горд — и не предлагал. И только однажды — в тот самый день — она заметила легко, без особого интереса:

— Почему, собственно, рассказы, почему не стихи?

Я удивился:

— А что ты имеешь против?

— Да нет, что ж, мне все равно. Но мне кажется, никто не пишет рассказов, все — только стихи.

— Как это все? Как это все? Откуда же, по-твоему, берется проза?

— Ну, так то настоящие писатели….

А! Вот… И она туда же!

— Ну-ну, не надо, не заводись, — снисходительно-грустный взгляд и эта ее улыбка… — Не надо, Сашенька, брось, я ведь так… Я и книг-то почти не читаю.

Но я уже почувствовал укол вдохновения, так важна и редка была для меня эта тема, так много всякого здесь накопилось, так хотелось кому-нибудь это высказать, и чтоб кто-нибудь понял, и разумно кивнул, и радостно согласился — и особенно ей, и особенно чтоб она!..

— Нет, ты пойми, тут дело не во мне, тут важна общая закономерность. Вот ты говоришь, почему не стихи. (Ничего она больше не говорила, сидела молча, вполне безучастная, я же гнал свое, гнал свое, думая, что приближаюсь к ней и захватываю, в то время как удалялся и упускал.) Действительно, кто же не пишет стихов? Но на самом деле стихов-то никто и не пишет! Тут, понимаешь, происходит накладка. Потому что формальные признаки стиха гораздо более четки и различимы…

— Саш… — сказала она тихо, теперь уже опять на меня не глядя. — Ни к чему это, а? Не надо. Я ведь здесь все равно ничего…

— Ты поймешь! — заторопился я. — Ты поймешь, это очень просто. Я быстро, я в двух словах. Ну вот, а поэзия-то вовсе не в этом, совсем не в этом, далеко от этого.

— В чем же поэзия?

— В гармонии! И только в ней. А уж это вещь непонятная, необъяснимая…

— Ну вот, видишь, необъяснимая.

— Что ты, что ты, чудная ты, Томка, именно в этом-то все и дело, это и есть самое важное: понимать необъяснимость, принимать невозможность и не лезть со своими дурацкими рифмами, если не чувствуешь высшего дара. Это просто позорно — писать стихи, человек, со вкусом никогда не станет…

— А ты?

— Всерьез — никогда. Разве так, безделушки для стенгазеты…

— Значит, высший дар. А у тебя какой?

— Нет, ты не смейся (она не смеялась). В поэзии главный ее результат, ну, понимаешь, то, ради чего все и делается, есть не столько отражение-отображение, сколько новое, не бывшее ранее качество…

Я спешил, я был переполнен словами, и все казались мне равнозначными, мешали друг другу, теснились у выхода, оттого и вырывались такими уродами. Я пытался выстроить их хоть по росту, придать им плавный, разумный ход — и терял окончательно ее внимание.

— Ну вот, — говорил я, — а с другой стороны, если взять формальные признаки прозы, то они совсем не столь очевидны и поэтому…

— Я хотела тебе сказать…

— …и поэтому не так уж много охотников…

— Ты знаешь, послезавтра я уезжаю.

— …браться за это неблагодарное…

Я замолк наконец.

— В пионерский лагерь. На Черное море. Вожатой.

Ну что ж, никуда мне от него не деться, этого следовало ожидать. Теперь, когда я вышел из подвластного ему возраста, он исхитрился мучить меня на расстоянии. Он усыпил мою бдительность, подарив мне Тамару, и сам же теперь у меня ее отнимает — изощренная пытка, ловко придумано! Неважно, что это уже другой, в другом лесу, по другой дороге, с другим забором, другими детьми — ах, да, не в лесу, на Черном море, за две тысячи километров, — все это одно многоликое чудище, безграничное в пространстве и времени. На две только смены. Что ж, довольно и двух. Разве я и она — разве мы не знаем, чем занимаются вожатые в лагере? Первое же, что пришло мне в голову, был укромный, специально выстроенный шалаш, где застукали ребята нашу пухлую Веру с вожатым второго отряда Славой. Потом все ходили по лагерю и хором повторяли придуманное с ходу приветствие: «Слава Вере! Слава Вере!» — и в паузу тише, но так, чтобы было слышно, добавляли один простой глагол…

Ничего я, конечно, этого ей не сказал, только спросил, как она оставляет Герасима.

— С тетей Полей побудет, — ответила она в обычной своей манере. Как будто это само собой разумелось, как будто я должен был знать, что неделю назад приехала какая-то тетя Поля, дальняя родственница из Новосибирска, которая чуть ли не с детства тайно любила Герасима и теперь вот, кажется, наконец решилась и хочет «соединить с ним судьбу».

— Хорошее выбрала время, — сказала Тамара. — Он как раз в женихи поспел!

Но я не смеялся над бедной женщиной, я-то вполне ее понимал.

Глава третья

1

Странная вещь — я почувствовал облегчение. Это было как бы затянувшееся свидание в скверике, где я часто теперь сидел в одиночестве, листая свою записную книжку, что-то снова пытаясь писать. Я еще боялся себе признаться, но, кажется, перерыв пошел мне на пользу…

Я работал в скверике у Самарского, если было сухо и не очень холодно, — этим словом работая чуть ли не вслух называл теперь странное свое занятие. Был какой-то суровый покой в этом слове и неяркая, но неизменная радость — как бы чувство здоровья и физической силы.

В цехе я старался больше не оставаться, встречи с кофмановскими пассиями не доставляли мне теперь удовольствия. Иногда лишь, в плохую погоду и если точно знал, что Кофман уходит.

И еще я ездил в Серебряный бор. Рядом в поселке был чистый пруд, и ребята купались после работы. Но я предпочитал путешествие через город, не такое, впрочем уж, длинное. Троллейбус от Белорусского, двадцать минут — и другой мир, ни поселка, ни города, ни работы, ни знакомых, во всяком случае, тех, что с работы… Я шел в Татарово через лес, торопливо раздевался на пустеющем пляже и с ходу, еще не остыв, кидался в воду. Вот еще одна, можно сказать, стихия, где я чувствовал себя, как дома. Впрочем, дома я себя так не чувствовал… Отчего никогда мы не ездили с ней купаться? Я бы мог показать себя далеко не с худшей, а главное, не безразличной ей стороны. Ну да, у нас ведь еще не случалось лета… На том берегу была деревянная набережная, витые разноцветные ступенчатые спуски и безлюдные просторные раздевальни — дачи каких-то неведомых высших чинов.

Там я любил бродить в одиночестве, представлял себе, что попал за границу, разговаривал сам с собой по-английски, поджидал прекрасных принцесс и фей. Но, заслышав чьи-либо голоса за деревьями, тут же прыгал в воду и плыл обратно — на привычную, скучную, но родную и безопасную землю.

Я ложился влажной спиной на песок, сохранявший остатки дневного тепла, лежал, подрагивал всеми мышцами, смотрел в небо, в даль, в бесконечность и не думал ни чуточки о Тамаре — то есть думал о ней непрерывно…

И вот однажды пришло письмо… Я не ждал от нее никаких писем, я ждал возвращения — оставалось не больше недели. Полная была неожиданность.

— Тебе письмо! — сказала мама отчетливо, ясно и громко, так, чтобы было слышно и понятно в отдаленнейших уголках нашей необъятной кухни. Наши тетки и бабки оторвались от лото и хором на меня посмотрели. Письмо лежало здесь целый день, и все они читали обратный адрес. Я схватил его молча и сразу же отвернулся, ушел, исчез, провалился сквозь землю. Я читал во дворе, прислонившись спиной к глухой безоконной стене тамбура — так называли у нас пристройку с лестницей, ведущей на второй этаж. «Милый, милый мой Саша, здравствуй!» Это чеховское обращение сразу меня резануло, что-то в нем было ненастоящее, неискреннее. Неее. Плохо, подумал я, дрожа, как в ознобе. Но дальше шло нечто, уже вовсе мне не понятное. Каждой своей клеткой я ощущал бесконечную важность написанных слов, но что они именно для меня означают — радость или несчастье, — никак не мог оценить. «Мне так плохо здесь без тебя, зачем ты меня отпустил?..» Радость: ей без меня плохо и, оказывается, я мог и не отпускать! «Я поняла здесь, что никто мне так не близок и ни с кем мне так не хорошо, как с тобой…» Радость: я близок и со мной хорошо. Несчастье: ни с кем и, значит, с кем-то тоже, не так хорошо, но было… Что?! С ума можно сойти! «Но, видно, нам с тобой не судьба…» Что? Почему? Почему?! Что?! «Так случилось… Когда ты получишь это письмо, все уже будет кончено…» Да что же это такое, Господи! Нельзя же так издеваться над человеком! «Я уже не буду прежней твоей Тамарой. И вообще не буду твоей…» Несчастье, несчастье, несчастье!

Ну зачем в одиночку, давайте посмеемся вместе. Это же так просто. С чего начнем? «Когда ты получишь… все будет кончено…» Вот. Обхохочешься над двусмысленностью этих слов. Дальше. «Я уже не буду прежней…» Тут еще кое-что добавить — и просто помереть можно со смеху. Ясно же, о чем — нам-то с вами, теперь-то, — ясно же, о чем идет речь!

Но, знаете, нет, что-то мне и теперь не смешно. Не смешно, и все, как хотите. Более того, мне грустно. И еще того более — тоска меня берет, свежая, цепкая, сегодняшняя как будто…

Зачем-то я вернулся обратно в дом, прошел, так и держа письмо в руке, через весь бесконечный коридор, открыл дверь, вошел в комнату. Там сидела Марина и читала книгу. «Черт знает что такое, непонятно, кто к кому пришел!» — эта, уже привычная мысль не вспыхнула, как всегда, а едва проявилась на краю сознания, там дрожала, как тусклое отражение, и даже, кажется, справа налево. Она резко повернула ко мне голову, просияла навстречу, неловко открыла рот, но я уже хлопал дверью, летел на улицу. Куда? Туда. Далеко. Или просто: «Ко». Я теперь, как младенец, изъяснялся одними слогами.

Я был как-то по-пьяному озабочен, шел, пошатываясь, но торопясь, будто и вправду хотел куда-то успеть. Был конец августа. Серые сумерки, так меня раздражавшие, быстро превратились в ночь. Тень стала тенью, огни — огнями, эта определенность несколько успокаивала. Было прохладно, и это мне тоже нравилось. Иногда становилось почти совсем хорошо. Тогда я вытаскивал из кармана письмо и перечитывал его на ходу, наталкиваясь на прохожих. Без этой подпитки боль моя уходила из сердца, но зато заполняла мозг. Я терял всякое чувство реальности, хотя сам этот факт потери осознавал, и это понимание собственной ненормальности было еще страшнее боли. Ровные строчки, красивый почерк, прямые, почти чертежные буквы. Не рейсфедером ли написано?..

— Ого! Привет! — сказал Ромка. — Бывают же совпадения. Я его ищу, а он — вот он. Где это ты успел хватануть? На работе скинулись? Ты ведь у нас теперь работяга, гегемон, можно сказать. И что, часто стал закладывать?

Лицо его выражало радостное сочувствие. И вообще весь он был радостный, деятельный — принес же черт на мою голову. Он уже закончил свой институт, работал директором магазина (большой человек — не ошиблась цыганка!), торопливо вступал в партию и готовился лезть в гору.

— Слушай, ты еще можешь соображать? Это ведь не ты мне, это я тебе нужен. Помнишь, ты просил узнать насчет комнаты?

Да, конечно, насчет комнаты… Зачем она мне… теперь? А напиться, и верно бы, хорошо. Как это мне сразу не пришло в голову? Вот он для чего пригодится, старый-то друг!

— Ромка, — я взял его за руку, — давай напьемся? То есть я хочу сказать, выпьем? Да нет, ты не думай, это я так, просто устал…

Он посмотрел на меня внимательней.

— Да-а, действительно, вид у тебя какой-то… Странный ты человек, Сашок, очень странный ты человек. Не пойму я тебя. Может, и вправду нам выпить?

— Да-да, выпить, выпить!

— То был в классе самый способный, а то рабочим работаешь.

— Я же не прошел, ты же знаешь.

— Да знаю, знаю. Другие, глупей тебя, проходили же. И евреи тоже. Вот я, например. Все устроены, ты один такой.

— Я тоже устроен. Кончай трепаться.

— И с бабами тоже у тебя как-то…

— Кончай трепаться!

— Ну ладно, не буду. Скоро уже, сейчас притопаем. Вот еще один квартал, и как раз этот дом. Это у меня продавец такой есть, Федя, хороший парень. Только чокнутый он от рождения. Идиот порядочный, но честный малый, я на него могу миллион оставить.

— Федя — таких имен сейчас не бывает, — сказал я тупо, ни о чем не думая, что было уже само по себе хорошо. — Последними Федями были Сологуб и Шаляпин. Нет, еще Гладков и Панферов, но этих можно не считать… Теперь это имя для детских стихов. Так же как, например, Фома. Очень удобно рифмуется, особенно в родительном падеже. У Феди — медведи — соседи — беседе…

— Это я не понимаю, что ты там говоришь. Федя его зовут, и все. Так его папа с мамой назвали. По-моему, обычное гойское имя. А недавно он женился, век бы не поверил, но вот женился. Жена у него — баба хитрющая, и, думаю, вряд ли у них там получается, и пошла она за него совсем для другого.

— Для чего же?

— А у него родители богатые, отец всю жизнь профессором работал.

— Ну, слушай, профессор… Наследство, что ли? Это же девятнадцатый век!

— Хо-хо, понимал бы ты, девятнадцатый! Самый что ни на есть двадцатый. А Федя идиот, но парень толковый. Книжки читает не меньше твоего.

— Спасибо.

— В оперу ходит, на концерты. Теперь вот он комнату хочет сдать, а сам переедет к жене. Это не сейчас, с первого октября, но договориться надо заранее, чтобы он других не искал. Комната — во! В самом центре, возле Маяковки.

— Постой, — сказал я, — а с водкой к ним можно?

— Конечно! Он меня с чем хочешь примет.

— Тогда зайдем в магазин.

3

Не перестаешь удивляться собственному хитрому устройству, гибкости организма, многослойности психики. Только что было мне — хуже некуда, не на грани даже, а по ту сторону, и вот сижу за столом как ни в чем не бывало, пью водку с Ромкой и Федей, не забыл, но и как бы не помню, говорю, слушаю, пью — живу! «Мне нельзя», — тихо говорит Федя и покорно подставляет стакан. Он, кажется, и верно, неплохой парень, высокий, широкий и плоский, как вяленый лещ, с длинными залысинами, плавно переходящими в пологий шизоидный лоб, с влажными губами и оттопыренными ушами, но с хорошими глазами, добрыми, чистыми и почти умными.

— Вы не беспокойтесь, — говорит он мягко и обстоятельно. — Соседка Фира Матвеевна вас не стеснит. У соседки Фиры Матвеевны есть на кухне свой столик, а у меня есть свой столик на кухне, и вы этим столиком сможете пользоваться, потому что вы ведь будете жить в моей комнате…

Он произносит нёбное «Л», его «С» похоже на английское «ТН», да и все другие согласные в его словах как бы выписываются в воздухе кривыми, покалеченными буковками.

— Вот, — говорит он, — шкаф трехстворчатый, диван почти новый, приемник «Урал», магнитофон «Днепр», проигрыватель «Концертный». Всем этим вы можете пользоваться, я вам вполне доверяю, потому что вы друг Романа Евсеевича, а Роману Евсеевичу я доверяю вполне…

— Ну, порядок, — заключает Ромка. — Значит, триста в месяц с первого октября. А сейчас мы с Сашей пойдем по домам, скоро ведь и жена твоя придет, ты тут прибери, чтоб она не ругалась. Она у него вечерами — понял? — к тетке ездит. К тетке — понятно? И давай-ка спой нам на прощание, Федор. Знаешь, как он поет! — Он подмигивает мне и тихо добавляет: — Уписаешься!

Феде хочется спеть, это видно сразу, но он не решается.

— Может, я лучше включу магнитофон? Я записал свое исполнение…

— Какой магнитофон? Не-ет, ты сам, это же совсем другое дело. Не стесняйся, артист не должен стесняться! Верно я говорю, Сашка?

По своим меркам, я выпил довольно много, мое плавающее внимание выхватывает из окружающего то одну, то другую деталь, игнорируя все остальные, и когда Федя встает над столом, в голубой майке, с широкой белой безволосой грудью, то я вижу сперва эту майку, потом — банку камбалы в томате на заставленном чем-то еще столе, а затем уже его рот, красный и влажный.

Во рту у Феди что-то булькает, и, только когда он уже начинает петь, я с опозданием понимаю, что это он сказал «Глюк».

— Глюк, — булькает Федя и начинает петь:

Потерял я Эвридику, Нежный свет моих очей, Рок суровый, беспощадный! Скорби сердца нет сильней…

Господи, что это со мной происходит?! Никогда меня не трогала эта ария. То ли просто бывал я трезв, то ли в другом настроении, то ли исполняли ее известные тенора — сытые, здоровые, нормальные мужики. Здесь же… как бы это передать? У него был отличный слух, он чувствовал все изгибы мелодии, но ему не хватало дыхания, и голос его тонко дребезжал на этих изгибах, и уродливые буковки проталкивались бочком, жалуясь и прося сострадания. И была в этом правда, не доступная никакому тенору. Весь этот дурацкий оперный пафос, вся бессмыслица неуклюжего перевода с нагромождением родительных падежей, то ли скорби, то ли сердца, то ли есть, то ли нет — все это в Федином фантастическом исполнении становилось возможным и даже единственным. Да, именно так: рок суровый! Да, смешно и жалко. Но если жалко, то уже не смешно. Да, пусть родительный, но и пусть именительный — скорби сердца… Сколько их накопилось, этих скорбей, сколько еще впереди?..

Передвинув свой взгляд вместе с головой, я вижу Ромку. Он сидит слева от меня, упираясь локтями в стол, прикрывая ладонями смеющееся лицо. Я отворачиваюсь. Я не хочу на него смотреть. Нехороший, чужой человек. Мы с Федей одно, а он другое. Пой, Федя, пой, не обращай внимания.

Потерял я Эвридику,Нежный свет моих очей…

Шепелявые буковки, тоненький голосок…

Пьяные слезы текут у меня по щекам.

4

Она загорела, это удивительно. Никогда раньше не загорала.

— Так то здесь, а то на юге. Там хо! Там загоришь!

Страшная бездна неведомого там открывается мне в этих ее словах. Там все иначе, там другая жизнь, не имеющая ко мне никакого касательства. Да что! Достаточно простого соображения: сколько времени надо пролежать полуголой на пляже под мужскими дотошными взглядами, чтобы ей, незагорающей, так обуглиться?! И кто это просто пройдет мимо, не заговорит, не заденет? Разве такой же слюнтяй, как я… Да, дети, пионеры… Но дети не помеха. Даже, скорее, наоборот. Я не раз замечал, что дети создают некий тревожный, будоражащий фон, их близость вносит дополнительное волнение…

— Томка, — говорю я, наконец решившись, — скажи, что случилось?

Это обращение сегодня звучит фальшиво. Я не чувствую ее близости, даже той, что была до отъезда. Какая она мне Томка? Дай Бог еще, если Тамара…

— Ничего не случилось. Она смотрит ласково (точно ли? Кажется, да…), но и как-то строго. Не надо, не надо больше спрашивать, но я проскакиваю уже по инерции:

— А письмо? Как же письмо? Что, все неправда?

— Почему неправда? Правда, что было мне плохо.

— А теперь?

— А теперь хорошо…

Вот и весь разговор.

Мы сидим в электричке, едем в Текстильщики, на какую-то вечеринку к Ромкиньм близким знакомым. «Видел я твою бабу, — сказал мне Ромка (всех-то он видит). — Ничего не скажешь, перший класс! Значит, та самая? Докопался? Стоило! Молодец. Завидую. Ты бы пришел с ней как-нибудь вместе, у нас компания — во! Все свои, и парни, и девки, весело, по-домашнему…» Я был уверен, что Тамара откажется, но она с готовностью согласилась. Никогда, ничего я не знал про нее заранее!

И вот мы сидим в электричке, народу полно, и двое нищих входят в вагон. Один — слепой, рябой, с плотно сомкнутыми веками, с большим немецким аккордеоном. Второй — без ноги, на костылях, с опрокинутой кепкой в руке. Он весь зарос бородой, как Герасим, но борода у него темная, почти черная, вид страшноватый. Они весело проговаривают свой эстрадный речитатив поочередно, деля его на короткие периоды.

— Дорогие товарищи!

— Уважаемые граждане!

— К вам обращаются два несчастных калеки.

— Два инвалида.

— Проливавшие кровь за вас.

— И за ваших детей!

— Дорогие граждане!

— Уважаемые пассажиры!

— Не оставьте калек помирать с голоду.

— Окажите последнюю милость.

— Помогите вашей трудовой копейкой.

— Пострадавшим в жестоких боях.

— За нашу родину.

— И за ваше безмятежное счастье!

— Не смей! — она хватает меня за руку. — Ничего не давай. Я их всех ненавижу! Сейчас насобирают и пойдут пьянствовать и над тобой же еще посмеются.

— Ну и пусть пьянствуют, что им еще остается? Мое дело подать, а уж как они эти деньги истратят… И потом, не у каждого такая дочь…

— Я не хочу, чтобы ты говорил об этом. Мне это больно, понимаешь?

— Понимаю. Прости меня.

— Прощаю. И не надо мне твоих комплиментов. Я и его ненавижу. Я бы всех их заперла куда-нибудь и держала.

— В тюрьму? Так их и без тебя сажают. Уж не знаю, как эти-то уцелели.

— Специально для тебя оставили. Радуйся!

— Я и радуюсь. Ты не знаешь, что такое тюрьма. Ты бы послушала моего Якова — стала бы радоваться за каждого, кто туда не попал.

— Ну, тебе-то, например, не грозит ничего такого…

— Почему же не грозит? От тюрьмы и от сумы… знаешь?

— Болтовня. Не люблю я эти пословицы.

— А Яков любит. Только он считает, что сума — это сумма или сумка с деньгами. От тюрьмы и от суммы — не зарекайся.

— Болтовня. Если ты честный человек…

— А тридцать седьмой? А все остальное?

— Господи, так то когда было!

— Ничего, и теперь кое-что найдется. Еще передачки мне будешь носить. А, б, в, г… по восьмым числам на букву «З».

— Перестань, не надо!

— Хотя нет, не будешь. Обрадуешься, выскочишь замуж

Впервые в разговоре с ней я произношу это странное, постороннее, чужое слово. Медленным, мягким движением она забирает мою руку, кладет ее себе на ладонь, накрывает своей ладонью.

— Не надо так говорить, хорошо? Никогда так больше не надо, ладно? Не будешь так со мной говорить?

Не буду, хочу я сказать. Никогда! И еще какую-нибудь такую клятву, в чем-нибудь таком, навсегда, навеки… Но вот — как мало мне надо! — тугой комок уже подкатился к горлу и я только молча киваю: «Все будет, как ты захочешь!»

А слепой играет, а безногий поет, и вот они стоят уже против нашего ряда и смотрят прямо на нас. То есть смотрит, конечно, только зрячий, но и закрытые веки слепого направлены точно сюда же. Безногий трогает локоть слепого, аккордеон неожиданно замолкает.

— Тимохвей! — громко взывает безногий в полной почти тишине. — Тимохвей, посмотри сюда! Да, я знаю, Тимохвей, ты не можешь смотреть, подлые фашисты в смертельном бою выбили твои ясные очи. Не жалей об этом ни капли, это я тебе говорю, твой друг Михаил! Потому что я знаю твое чувствительное сердце. Если бы ты, Тимохвей, был зрячим, как я, ты бы снова ослеп сейчас, глядя на эту невиданную красоту!

— Сволочь! — шепчет Тамара, отворачиваясь к окну.

Тянутся головы — разглядеть невиданную красоту. Кое-кто встает с места, кое-кто из стоящих в проходе подходит поближе. Слепой Тимофей неподвижен, как камень, молча ждет окончания репризы. Я делаю шаг к безногому Михаилу и протягиваю ему трехрублевую бумажку. Но он — увы! — не торопится брать. Так я стою с протянутой рукой — не он, а именно я! — он же продолжает свой монолог, уютно повиснув на костылях, патетически вытянув вперед руку над высоким, неестественно вздыбленным плечом.

— Ты не видишь, Тимохвей, но я-то пока еще вижу. Мои глаза, Тимохвей, это твои глаза. Что же видят твои глаза, Тимохвей? Они видят сердечного друга этой красавицы, лучшего в мире парня. Все, что имеет, он отдает несчастным калекам. Но что поделать, Тимохвей, если нет у него за душой ничего, кроме этого паршивого трешника?

Весь в поту, я начинаю уже делать обратное движение, когда паршивый трешник вдруг как бы сам выскальзывает из моей руки и легко впархивает в кепку безногого.

— Что ж, — говорит он, вздыхая, — и на том спасибо…

Все. Его роль исчерпана, он замолкает и гаснет, как выключенный приемник. И тогда с той же электронной неотвратимостью оживает слепой. Аккордеон его звучит, как шарманка, механически ровно и монотонно, безо всяких вариантов от куплета к куплету. И поет он чистым и ровным голосом, в точности следуя за мелодией, не опережая ее и не запаздывая, и если бы не движения его губ, то казалось бы, что и слова песни извлекаются им из того же аккордеона.

Ниночка, моя блондиночка,Подруга дней моих суровых на войне!Ах, Ниночка, моя блондиночка,Родная девушка, ты вспомни обо мне!

— Будь здоров, сынок, — говорит, встрепенувшись, безногий. — Будь здоров, сынок! — говорит он голосом Герасима. — Береги ее, она у тебя одна. Поверь старику Михаилу — такую два раза в жизни не встретишь!..

И они уходят дальше, уходят дальше, направляясь в другой вагон, и слепой все поет и играет — уже не громко, уже вполголоса, не так уже, кажется, механически, а чуть ли не для себя.

Ах! Где ж! Ты!Ниночка, моя блондиночка,Родная девушка, ты вспомни обо мне!Родная девушка, ты вспомни обо мне…

5

Зря я поддался на Ромкины уговоры. Очень скоро я понял, что не надо было мне приходить. С Тамарой — ни в коем случае. Нет, совсем не то, что вы думаете. Там была вполне семейная атмосфера, все закреплены друг за другом попарно, никаких нарушений, разве что танцы. Танцевали, пили, болтали, шушукались — все как в культурных домах. Но тут примешалось одно обстоятельство… Такая сложилась компания… Слишком, что ли, семейная атмосфера… Как бы это сказать?

(Вот уж действительно, исцелися сам! Сколько раз, как провинившийся школьник, я должен написать это проклятое слово, чтобы приучить к нему наконец осторожное ухо и стесненный язык, чтоб оно звучало естественно и просто, как, к примеру, нет, не скажу «англичанин», но хотя бы «литовец» или «узбек»? Сколько раз — миллион, миллиард? Жизни не хватит…)

Так вот, такая сложилась компания, что хотя никто из них толком не знал языка, тем не менее все избегали говорить по-русски, находили хромые эквиваленты, кое-что действительно вспоминали, лепили артикли и нейтральные формы. Так сказать, подъем национального сознания…

(Мне тяжело об этом писать. Я не чувствую ритма собственной речи.)

Мы пришли позже всех, и я ни за что не ручаюсь, но они могли успеть сговориться. Нас окружили особой заботой, особым насмешливым вниманием. Буквально окружили — водили хороводы, пели, танцевали, оставляя в почетном центре, не приглашая к участию. Несколько раз пытались нас разделить, оттереть меня во внешний круг, оставить в центре одну Тамару. Словом, было несколько постыдных моментов, когда мне хотелось крикнуть, как Герасиму… И потом каждый раз я не столько им, сколько себе самому ужасался.

Эту тонкую пытку придумал, конечно, Ромка, и я вполне представлял себе его мотивы и, может быть, даже дальнейшие хитрые планы. Но так здорово все было сочинено, что и придраться ни к чему не возможно. А то, что они надрывались и лезли из кожи вон, и мычали, как глухонемые, вспоминая нужное слово, и в конце концов в дурацких своих хороводах повторяли один и тот же круг, ограниченный десятком приевшихся оборотов, — это надо было еще осознать, доказать, сформулировать… Мне было не до формулировок.

Поначалу Тамара, как купринская Олеся, старалась быть терпимой и доброжелательной, принужденно улыбалась и даже кивала, проявляла необходимую широту. Мне было больно на нее смотреть, она выглядела жалко и одиноко. Но потом она наконец поняла, почувствовала общий настрой и тогда усмехнулась совсем иначе, жестко и отчужденно, пересела в угол и велела принести ей водки.

— Мыт ьнз, мыт ьнз! — завопил Ромка, вырывая у меня бутылку.

— Пошел вон, дурак! — сказал я ему отчетливо. — Я надеюсь, ты еще понимаешь по-русски?

Он оглянулся на девушек и отступил.

(Как неуютно мне на этой странице, скорей бы она уже кончилась! Там, впереди, воссияет свет, но здесь я еще не знаю об этом. И вот тяжело, тяжело мне писать, будто мыло режу ножом…)

Мы выпили с ней по полстакана в своем углу, причем все как-то погасли и отступили, наблюдали за нами издали. Потом, пошуршав, пошептавшись, уселись за стол — продолжать отдельное свое веселье. Тамара встала, мы вышли с ней в коридор, и едва затворили дверь, как услышали словно бы общий вздох, словно все впервые глотнули воздуху, и легкая русская речь посыпалась вперебивку. Они галдели, как дети, едва научившиеся говорить, впервые почувствовавшие вкус этого чудесного способа общения…

Я вдруг настроился благодушно, не испытывал уже никакой досады, вот только не мог разыскать плащи и все тискал сноп висевшей одежды, обрывал чужие непрочные вешалки, поднимал, нацеплял за пояса и петли на едва обозначавшиеся крючки, ронял, поднимал и ощупывал снова. Я был пьян, и Тамара, видимо, тоже. Наконец мы их все же нашли — они висели поверх остальных, мы ведь пришли последними. Но зато дверей оказалось удивительно много, весь коридор словно бы состоял из дверей, хотя квартира как будто была отдельная и соседей не ожидалось. Я ткнулся в одну в поисках выхода — она была заперта наглухо, безо всяких следов, только темная скважина под самой ручкой. Тамара толкнула другую — и это был выход, но не тот, что мы искали, а гораздо лучше…

— Поди-ка сюда, — сказала она тихо. — Как ты думаешь?..

Там была кладовка, или чулан, или что-то другое в этом же роде, какая-то большая подсобная комната с висячими полками и узким окном. Оцинкованное корыто, банки, ящики, деревянные гнутые санки; старые стулья, вверх ножками, друг на друге; плетеное дачное кресло-качалка. Зацепившись пружиной за шпингалет, висела рваная раскладушка. Сероватое тусклое свечение обрамляло ее закругленный контур — начинался рассвет, так много прошло уже времени…

— Ну как? — она взяла мою руку, положила ее под свою, как под крылышко, я слегка касался ее груди и видел ее замутившийся взгляд, и весь заходился от того и другого, и, Господи, губы ее, неужели так близко? И то ли трезвел, то ли пьянел еще больше, но прежним, уж точно, не оставался…

Мягко, одними пальцами она оттолкнула мое лицо.

— Заманчиво, а? — сказала она. — И задвижка есть изнутри…

Как светло в этом городе! Холодно и светло.

Мы с ней медленно идем по улице, по ее улице, к ее дому, вот он уже показался вдали. «Осень, прозрачное утро…» — напевает она тихонько. Как же так, думаю я, как же мир так разумно и просто устроен! Вот нас двое на свете, и никто нам больше не нужен, и ничто нам не нужно, ни откуда, ни от кого. Каждый из нас за высшее в мире блаженство платит другому таким же блаженством, и вот эта гармония и есть, наверное, счастье, если это слово вообще хоть что-нибудь означает…

Так я говорю себе, убежденно и искренне и ловлю себя вдруг на том, что мне надо так говорить, что без этого мне и теперь не будет покоя. С удивлением я обнаруживаю, что тревога моя, хоть, и правда, чуть притупилась, но совсем не исчезла, по-прежнему тут, со мной неотступно. И уверенности — того, чего больше всего я желал, — уверенности по-прежнему нет никакой!

Угол, арка, двор, поворот, ступенька — и огромная, необъятная дверь.

Какое-то болезненное, истерическое состояние охватывает меня. Я чувствую, как весь сотрясаюсь, и слезы — не скупые мужские, а постыдно обильные, детские — застилают мне глаза, заливают лицо, капают на ее холодные руки, которые я выцеловываю исступленно…

— Господи! — говорит она с удивлением и испугом. — Неужели ты так меня любишь?!

— Да, — отвечаю я, — да, так! — но говорю уже как-то глухо, почти неслышно…

……………………………………………………………………………………………………….

— Ну вот, — говорит симпатичная женщина в наброшенном на плечи пальто. — Вот вам адрес вашей знакомой.

Она подает мне в окошко исписанный мною бланк. На свободных строчках чужим красивым почерком, яркими красными чернилами выведен адрес: Стрелковая, 18, квартира…

— Нет, — говорю я, — это не то. Там она уже не живет, она переехала.

— Других сведений не имеется, — говорит симпатичная женщина. — Не могу вам ничем помочь. Может быть, поспрашивать у соседей?

Немного кружится голова. То ли ложная память, то ли и вправду все уже было.

— Ничего, — говорю я, — не волнуйтесь. Не волнуйтесь, ладно, ничего….

Но и сам я, странная вещь, не могу сказать, что волнуюсь. Мне грустно, это верно, но как-то спокойно грустно. Я как будто знаю нечто такое, помимо справочного бюро. Я знаю, что дело сейчас не в адресе. Ну, спрошу у соседей, ну, встречу на улице. Я решился, я выбрал, вот что главное, все дальнейшее — неотвратимо. А так ли это будет, как я представляю, так ли, как буду потом вспоминать, или, может быть, как-то еще иначе — этого мне все равно не выяснить ни теперь, ни потом. Потому что всякая память — ложная память. Вот ведь что-то со мной случилось важное сейчас, в текущем еще мгновении, а уже я не помню, что, а если и помню, то не так уже ясно, чтобы в точности рассказать…

Я иду по улице, широко распахнув пальто. От дождя не становится прохладнее, наоборот: такое чувство, будто это мой собственный пот льет с высоты, добавляясь к испарине.

Черт знает что, думаю я, черт знает что. В пиджаке уже холодно, в пальто еще жарко, как ни крути, а плащ покупать придется. Может, мама подбросит сотню-другую из тех, сэкономленных по мелочам, специально для меня утаенных от Якова?..

Последняя глава

— Что это вы кофе вздумали, на ночь глядя? — спрашивает соседка Фира Матвеевна. — Или, может, у вас ночная работа?

Язва, до всего-то ей дело.

— Да, — бормочу я, — работа. Тут… кое-что надо… чтобы успеть… А то знаете…

Я вхожу в комнату, держа кофейник за ручку, обмотанную носовым платком.

Марина уже проснулась…

Марина проснулась, и я тороплюсь изобразить улыбку.

— Отвернись! — говорит она с кокетливым смущением. Я с готовностью отворачиваюсь, ставлю кофейник на стол, сажусь. — Какой сегодня день? — спрашивает она, шелестя и пощелкивая за моей спиной. — Вторник? Вторник. Значит, завтра среда, послезавтра четверг…

— Логично. — Я стараюсь не раздражаться. — Если сегодня вторник, то конечно. Что вы знаете о причинности, мадемуазель?

— О причинности? Да что-то, помнится, по диамату… Если после события «А»… как-то там «В»…

— Если после события «А» непременно следует событие «В», то событие «А» есть причина события «В» — так?

— Кажется, так.

— Ну вот, значит, среда бывает по причине вторника, а день — по причине утра. Верно?

«Иди ты… со своими дурацкими парадоксами! Тысячу раз изжевано до тебя. Нашел тоже время…» Но нет, так она не скажет.

— Верно, — говорит она нерешительно. — Хотя нет, конечно, неверно. А как же?..Можешь смотреть!

Я не реагирую. Чего я там не видел?

— То-то и оно, что неверно. Потому что дело вовсе не в том, какое событие за каким. Причиной прошлого может быть и настоящее, особенно если смотреть из будущего…

— Что-то очень сложно. Это ты о чем?

— Ну, к примеру, человек был счастлив в прошлом, но понял это только сейчас, в настоящем. Значит, только в настоящем стало реальностью это прошлое. Понимаешь? Сегодняшняя тоска — причина вчерашней радости. Ну, или наоборот, сегодняшняя радость…

— А у тебя так или наоборот?

— Дело не во мне, это я для примера.

— А все-таки?

— Дело не во мне! Прошлое в нашей памяти не предшествует настоящему, они существуют одновременно. Что раньше чего — вопрос схоластический. И мы никогда не поймем себя, если будем выстраивать все события в линейный последовательный ряд.

— А если не будем, поймем?

— Не знаю… Это вопрос таланта. Возможно, кто-нибудь и поймет.

— Ты, например.

— Не я, успокойся.

— Я спокойна. Можешь обернуться, я тебе разрешаю.

Она стоит возле шкафа, причесывается перед зеркалом. Не могу смотреть, как она вынимает застрявшие волосы из расчески… Я подхожу к магнитофону, включаю; жду, когда прогреется, и пускаю пленку — все ту же, всегда стоящую наготове.

Потерял я Эвридику,Нежный свет моих очей, —

поет идиот Федя.

— Нежный свет!.. — бормочу я себе под нос. — Не надо оглядываться — вот и вся мудрость. Предоставьте прошлое прошлому…

— Что такое? Ты мне?

— Нет-нет, не обращай внимания. Не надо оглядываться. — Я снова приглушаю голос, так что и сам уже не уверен, то ли я это говорю, то ли что-то во мне. — «Не оглядывайся» — вот надпись на камне. И не в том дело, куда идти, направо, налево — какая разница! Живи без оглядки — и будешь удачлив и весел, и будет все твое при тебе. А оглянешься — пеняй на себя. И жену потеряешь, и коня потеряешь, и сам превратишься в соляной столб… Но кто же это такой супермен? Нет, боги играют с нами в беспроигрышные игры. Они не предостерегают, они пророчествуют. «Не оглядывайся, Орфей, не теряй!» — значит: оглянешься, потеряешь…

— Тебе не надоело? — спрашивает она. — Если ты так любишь Глюка, я могу подарить тебе пластинку. С Козловским — хочешь?

— Нет, не хочу. Я люблю Федю. И предпочитаю именно в этом исполнении.

— Как знаешь. — Теперь она красит губы, подрисовывает искусственный бантик поверх природного узкого контура. — Да, я хотела тебе сказать, мама уедет в пятницу…

— Да?

— Уедет на два дня к тете Гале, и я смогу у тебя остаться. Ты рад?

Нет, она не такая дура, просто ей любопытно смотреть, как я вру. Это создает, по ее мнению, некий необратимый пейзаж, удобный интерьер для нашего с ней сосуществования. Сейчас я совру — и добавлю еще один мягкий пуфик или там какую-нибудь скамеечку для ног…

Я выключаю магнитофон, подхожу к ней вплотную, беру за плечи, заглядываю в лицо.

— Кавалеров, — говорю я тихо и ласково, — Кавалеров, я скажу вам приятное…

Шуточки. Литературный аттракцион. Я уверен, что она не читала «Зависть». Но она читала. И где только взяла — не издавали же тысячу лет!

Следует небольшой скандал. Она уходит навсегда. Приедет в пятницу…

«Сука, — говорю я себе в зеркало. — Сука ты, больше никто. А еще хороший человек…»

Но меня тут же передергивает от этого спектакля.

Кофе пить не хочется, и так уже на сердце стопудовая гиря, с каждым вдохом и выдохом я тащу ее вверх и вниз.

Молоком, что ли, разбавить? Но идти просить у Фиры Матвеевны… Можно, конечно, и вовсе не пить, но ведь надо же чем-то себя занять. Спирт весь кончился, да и не могу я один… Работать, писать?.. Не-ет, только не это! Что бы такое придумать, чтобы вовсе ничего не делать, но чтоб время все-таки шло?

Я перематываю пленку, останавливаю, включаю (совершенно нечем дышать).

Потерял я Эвридику,Нежный свет моих очей.Рок суровый!Беспощадный!Скорби сердца нет сильней!..

Шепелявые буковки, тоненький голосок…

Все.

1974–1975

Москва