14373.fb2
Городок был захолустный, затерянный среди белорусских полей, среди сосновых и березовых рощ. Построенный еще в эпоху удельных князей - об этом напоминало древнеславянское имя Мстиславль - он во время войн между Московией и Польшей переходил из рук в руки и надолго сохранил следы польской культуры. Во второй половине 19-го века, в эпоху освобождения крестьян, это был типичный сонный городок западной окраины, с немощенными улицами, досчатыми тротуарами, вросшими в землю домишками и бесконечными заборами, из-за которых протяжно и отчаянно лаяли в глухие ночи взъерошенные собаки. Зеленый четырехугольник городского бульвара окружен был домами местной "знати" - чиновничества и зажиточного купечества - с крылечками, цветными ставнями, палисадниками. Дальше тянулся еврейский квартал - "Шулеф" (Шульгоф), с большой кагальной синагогой в центре, шумный, грязный, с невысыхающими лужами, в которых воробьями копошилась оборванная, босоногая детвора. В приземистых домишках ютились мелкие лавочники, ремесленники, извощики. Узкие, кривые улицы вели к предместьям, населенным русским убогим людом; здесь тянулись огороды, пахло деревенским дымком, мычали коровы. Узкой лентой вилась мутноватая речка Вехра. На ее топких, поросших тростником берегах буйно резвилась отчаянная, беспризорная детвора окраины; налетали сюда стайками в редкие свободные часы и маленькие обитатели еврейского квартала, узники душного хедера. Один смуглолицый, черноглазый мальчик часто оставался на берегу дольше других; даже боязнь наказания не могла заставить его вернуться во время к пыльным фолиантам. Приникнув к влажной, высокой траве, (12) он вглядывался в линию горизонта, казавшуюся концом света, и вслушивался в густую, душистую, зеленую тишину, прерываемую только сочным почмокиванием жующих траву коров и протяжными окриками плотовщиков, гоняющих бревна по реке. В эти одинокие часы навсегда запала в его душу грустная белорусская равнина, обрамленная невысоким леском, остро пахнущая полынью и мятой, вышитая синими стежками речки по изумрудному полю. Пройдут года, и через все скитания мальчик, превратившийся в зрелого человека, пронесет единственный в мире пейзаж родины, ставший пейзажем души.
С зеленых берегов приходилось возвращаться в шум, пыль, духоту Шулефа, в тесную квартирку, где ютилась многодетная семья. Дубновы считались в городе духовной знатью (ихес): с конца 18-го века, когда потомки знаменитого каббалиста Иосифа Дубно переселились из Волыни в Белоруссию, в роду не переводились ученые. Зато удачей в житейских делах они не могли похвастаться: если появлялись в семье предприимчивые дельцы, которым удавалось нажить кой-какое состояние, сыновья, предпочитавшие тома Галахи приходорасходным книгам, растрачивали отцовское добро. В ту пору, когда родился мальчик Симон (сентябрь 1860 г., второй день Рош-Гашана), главой рода считался талмудист реб Бенцион. В молодые годы Бенцион Дубнов по настоянию своего отца пробовал заниматься коммерцией, но потом решил посвятить себя науке: в течение сорока пяти лет читал он высший курс Талмуда в мстиславской синагоге. В городе ходили легенды о силе его характера и фанатической преданности работе. Рассказывали, что когда в еврейском квартале вспыхнул пожар, уничтоживший чуть ли не половину домов, реб Бенцион, завидя в окне синагоги огромное зарево, принялся убеждать встревоженных слушателей остаться на местах и довел лекцию до конца. Когда потом погорельцы рылись в уцелевшем скарбе, он попросил синагогального служку разыскать трактат Талмуда, который был ему нужен для подготовки к завтрашним школьным занятиям. С твердостью принял он материальную катастрофу пожар завещанного отцом каменного дома, который был для него единственным источником дохода. Ставши бедняком, он отказался от предложенной общиной выгодной должности раввина и остался преподавателем Торы. Бенцион Дубнов (13) был убежденным миснагидом, к хасидскому мистицизму относился критически, в молитве избегал экстатических телодвижений. Таким навсегда запомнился он внуку: "прямо стояла его обращенная к восточной стене высокая фигура, медленно отчеканивал он каждое слово молитвы, и лишь порою мерно наклонялась и вновь поднималась его голова. Но внутренняя экзальтация, стыдливо скрытая, чувствовалась во всем его существе". В день Иом-Кипура не раз приходилось маленькому Симону присутствовать при том, как дед совершал богослужение в переполненной прихожанами синагоге: "Вот он стоит перед "аму-дом" (алтарь) высокий, стройный, с длинной серебристой бородой, в "талесе", перекинутом через голову поверх белого савана (китель), и точно адвокат в тоге перед судом, произносит свою защитительную речь перед Богом". Не все в этой речи понятно маленькому внуку, но переходы от гневного вызова к глубокой скорби и к примирению заставляют взволнованно биться детское сердце...
Родители Симона были людьми иного душевного склада. Это были типичные еврейские труженики, с головой погруженные в заботы о содержании огромной семьи. Меир-Яков Дубнов (родился в 1833 г., умер в 1887) служил приказчиком у богатого тестя, который скупал лес у белорусских помещиков и сплавлял на юг. Заведуя рубкой и продажей леса, он проводил зиму вдали от семьи, в деревянном бараке в глуши Полесья, а с наступлением весны сопровождал плоты, плывущие к пристаням больших южных городов. Только к осенним праздникам возвращался он на короткое время домой - измученный девятимесячными скитаниями, молчаливый, вечно кашляющий. Зависимость от крутого и скупого тестя, заботы о семье в десять человек, вечные недомогания, перешедшие в хроническую болезнь легких, преждевременно состарили этого застенчивого, мягкого человека. Болезнь свела его в могилу в возрасте 54-х лет. Отец и сын привязаны были друг к другу, но настоящей близости между ними не было: через жизнь Симона отец прошел молчаливой тенью, оставив облако грусти, смутное ощущение вины. Единственное, что завещал он сыну - это окрепшее с годами сознание, что нет для человека большего проклятия, чем нелюбимый труд и погружение в материальные заботы ...
(14) В тесной трехкомнатной квартирке на Шулефе радость бывала редким гостем. Под бременем забот рано поблекла Шейна Дубнова, потухли ее кроткие темные глаза, обведенные сетью морщин. Худенькая, с продолговатым смуглым лицом, с высоким лбом под начесами парика, она с рассвета до поздней ночи сновала неутомимым муравьем, деля свое время между домом и лавкой. В серых утренних сумерках, ворочаясь на жестком сеннике, слышал мальчик молитвенный шепот матери возле своей постели. Ее узловатые; натруженные руки перебирали страницы большого женского молитвенника (Корбан-Минха), и тихие слезы катились по впалым щекам. Отдав дань Богу, она погружалась в мирские заботы: надо было, накормив ораву детей, торопиться с тяжелой связкой ключей в посудную лавку. Уже тащились к базарной площади, подымая клубы пыли, первые крестьянские телеги, уже сухопарый белорус в овчинном тулупе и пахнущих дегтем сапогах дожидался у дверей лавки, помахивая кнутовищем. Начинался яростный торг: маленькая женщина, лихорадочно роясь в ящиках, вытаскивала из ворохов пыльной соломы мутно-белые фаянсовые чашки и миски, а крестьянин деловито щелкал пальцем по фаянсу, смотрел на свет, а потом вступал в ожесточенный спор из-за нескольких грошей. Женщина не сдавалась: несколько лишних пятаков означали починку сапог для неугомонного Симона или ленту в косу для хорошенькой черноглазой Риси.
Поздно вечером запиралась с грохотом тяжелая, окованная железом дверь; мать плелась домой, еле волоча ноги, охрипшая, измученная. Узкие синеватые губы редко улыбались детям: ее любовь к ним была сплошной тревогой и заботой, ее молитва - беззвучным плачем. Но она не роптала: так жили все окружающие. И лишь в вечер наступления субботы в это истощенное тело вступала праздничная душа. Мальчик любил эти вечера:
теплое мерцание восковых свеч в начищенных фамильных подсвечниках, желтоватый витой ободочек халы, белизна заштопанной скатерти - от всего веяло непривычным миром и уютом. Прикрыв глаза пальцами, сквозь которые струился медовый свет, тихая труженица в почти беззвучной молитве стряхивала с себя пыль будней.
В обстановке убожества, в тесноте, в духоте, среди вечно (17) занятых и озабоченных взрослых дети росли, предоставленные самим себе. В большой семье редко возникает близость между старшими и младшими детьми: маленький Симон не мог по настоящему дружить ни с молчаливым братом Исааком, ученым талмудистом, который рано женился и переселился в другой город, ни со старшей сестрой Рисей, которая помогала матери по хозяйству и распевала грустные песни, втайне мечтая - вразрез с традициями - о браке по любви.
По настоящему дружен он был - с раннего детства до поздней старости - с братом Вольфом (Владимиром), который был старше на полтора года. По наружности братья были очень похожи друг на друга: та же смуглость кожи, типичный семитский нос с горбинкой, открытый лоб под густой гривой волос. Но у Симона в черных глазах горели задорные искорки, его движения были быстры и решительны, а Вольф был флегматичным, медлительным мальчиком. Неудивительно, что младший брат на всю жизнь остался для старшего авторитетом. Обстановка детства формирует душу человека и тогда, когда он ей подчиняется, и тогда, когда он против нее восстает: озабоченность, горечь, резигнация, разлитые в атмосфере семьи Дубновых, породили в Симоне бунт и тоску по иной жизни, в Вольфе отозвались пассивностью и меланхолией. Так определились пути будущего: Симону придется ковать свою судьбу в согласии с внутренним наказом; Вольф обречен жить в путах неудовлетворенности, под вечным гнетом тайного комплекса вины, который в минуту надрыва заставит его разбить свою личную жизнь. Ручьи, слитые в юности, впоследствии разойдутся; но ни годы, ни расстояние не ослабят ощущения крепкой, тесной дружеской связи, которую разорвать сможет только смерть.
(18)
ГЛАВА ВТОРАЯ
НА ШКОЛЬНОЙ СКАМЬЕ
Пыльная комната с низким закопченным потолком. Вокруг стола, грубо сколоченного из неструганных досок, испещренного чернильными пятнами, длинные деревянные скамьи. Сюда, в "азбучный хедер" привела Шейна Дубнова маленького Симона, одетого в чисто выстиранную и заштопанную курточку. Рыжеволосый добродушный меламед реб Куле ущипнул двумя пальцами, желтыми от нюхательного табака, смуглую щечку смущенного ребенка и принялся показывать ему большие буквы на таблице алфавита.
Детей-новичков сопровождали взрослые; при каждом удачном ответе ребенка отец бросал сверху пряник: детей уверили, что это дар ангела. Маленькому Симону ангел ничего не дарил: Шейне Дубновой некогда было заниматься баловством, и она ушла в лавку, торопливо сунув мальчику в карман несколько конфет.
Так началась хедерная страда, длившаяся с утра до вечера; перерыв делался только для обеда, состоявшего неизменно из ломтя хлеба и молочной похлебки с крупой. Учитель был доволен внуком реб-Бенциона: мальчик быстро выучился читать и принялся за Пятикнижие.
Медленно тянулся однообразный хедерный день. Склонясь над потрепанными книгами, дети громким нестройным хором читали Библию под руководством меламеда и переводили ее на родной идиш. Фантазия мальчика, которому никогда не рассказывали сказок, неутомимо работала: перед ним рдели яблоки в огромном райском саду, похожем на загородный монастырский парк, зарево пожара вставало над домами Содома, Яков пас стада в ложбине, пахнущей мятой, как тропинки, ведущие к (19) Вехре ... По вечерам, на твердом сеннике, маленький школьник долго не мог уснуть. В душной комнате с наглухо закрытыми ставнями чадила коптилка, сестры и братья стонали сквозь сон; мать, прикорнув у комода, считала медные монеты, вздыхала, почесывала вязальной спицей голову под париком; а под закрытыми веками мальчика проходили вереницей удивительные люди, беседовавшие с ангелами и самим Богом ...
В школе "азбучного меламеда" Симон провел три полугодия: она была преддверием к настоящему хедеру, в котором начиналось обучение Талмуду. Об этом хедере так рассказывают воспоминания: "новый ребе, Ице Пиплер, был прямой противоположностью предшественнику. Низенький, с толстым носом и близорукими глазами, он всегда был угрюм . . . От девяти часов утра до восьми вечера с часовым перерывом на обед, держал он нас, детей 8-9-ти лет, летом и зимой в тесной каморке хедера и томил наши головы премудростью, явно для нас недоступною. Он начал обучать нас Талмуду сразу, по полным текстам Мишны и Гемары . . . Вот мы читаем в Мишне о споре между двумя школами законоведов, Бет Шамай и Бет Гилель. Спор идет о том, можно ли есть яйцо, снесенное курицей в праздничний день . . . Об этом ведутся между учеными тончайшие прения, от которых вопрос еще больше запутывается ... В голове у меня мутится от этого громким хором читаемого странного текста, от всех этих изворотов мысли и казуистических тонкостей, которые ребе вбивает в наши детские головы криками, жестикуляцией, бранью по адресу непонимающих, а подчас ударами ремешка по спине или рукам". Пройдут годы, и юноша придет к убеждению, что изучение трактата "Беца" положило начало его позднейшему бунту против традиции.
Оазисом после талмудической пустыни казались библейские книги, изучению которых посвящены были вечерние часы. При тусклом свете сальной свечи дети монотонно читали нараспев историю Гидеона, повесть о богатыре Самсоне, драматические хроники периода царей. Бездарный и сухой учитель не умел своими объяснениями оживить тексты Библии, и мальчик не раз останавливался в недоумении перед недоступными его пониманию местами. Особенно смущал его Экклезиаст, который школьники читали в промежуточные дни праздника Сукот. (20) Стояла поздняя холодная осень, в щели палатки, сколоченной из досок, врывался резкий ветер; дрожь пробирала и от осенней стужи, и от странных, жутких слов, произносимых нараспев: "... что проку человеку от всех его стараний и трудов под солнцем? . . Все это суета и пустые затеи . . . Участь людей и скотов одинакова: и те, и другие умирают". "Много раз впоследствии - говорит автор "Книги Жизни" - когда меня охватывал и леденил мое миросозерцание космический холод, я вспоминал эту мрачную осень и трепет восьмилетнего мальчика перед раскрывшейся бездной" . . .
На девятом году жизни Симон прочел первую книжку, пробудившую в нем интерес к истории. В библиотеке деда Бенциона он нашел еврейскую переделку книг Иосифа Флавия, так называемый "Иосиппон". В жизнь питомца хедера вторглись новые образы - Александр Македонский, греки и римляне, Хасмонеи, герои и борцы. Он погрузился в бурную, красочную эпоху, неизвестную ни товарищам, ни учителям. Читать книжку удавалось только по вечерам, перед сном, при скудном свете лампочки с коноплянным маслом. Мозг, утомленный многочасовым блужданием по дебрям бракоразводного или торгового права, жадно впитывал эпизоды исторической драмы, а мать сонным голосом покрикивала из соседней комнаты: - "Симон, довольно тебе жечь лампу, пора спать!" Потеряв терпение, она кряхтя вставала с кровати и задувала коптилку, разлучая мальчика с увлекавшими его образами . . .
Когда школьнику минуло девять лет, его перевели на высшую ступень, к меламеду реб-Зелигу, славившемуся своей ученостью и богобоязненностью. Аскет и горький бедняк, Зелиг проводил целые дни в хедере и в синагоге, питаясь одним грубым хлебом из коноплянных зерен, которым обычно кормили скот. Новый меламед не чуждался поэзии; он с увлечением рассказывал и разъяснял ученикам легенды из Агады и Мидраша, но вдруг, устыдившись своей слабости, восклицал: "ну, довольно баловаться, пора приниматься за дело!" - и дети снова тонули в сухой схоластике Галахи, в тонкостях законодательства. "Десятилетним студентам юридического факультета - говорит "Книга Жизни" - эта умственная пища давала камень вместо хлеба, и (21) мой неутолимый духовный голод толкал меня на поиски питания в других областях".
Дальнейшее изучение Библии шло параллельно с занятиями по Талмуду. В хедере реб-Зелига мальчик впервые прочел пророков, и Исайя поразил его пафосом и силой слова. Не удовлетворившись традиционными методами изучения, девятилетний школьник сам пытался расшифровывать текст при помощи запретных для хедера комментариев Мендельсона. Воодушевившись этим, он взял на себя роль учителя; в летние сумерки, между молитвами "Минха" и "Маарив", сидя с товарищами за длинным столом в синагоге, он с большим чувством декламировал филиппики пророков против грешников Сиона или утешительные предсказания о наступлении мира на земле. Не считаясь со школьной программой, он самостоятельно прошел всю Библию, и эта "Книга книг" с ее пламенным лиризмом, с напряженностью национального, а подчас и социального пафоса, стала одной из сил, формировавших душу.
А душа быстро созревающего мальчика широко открывалась навстречу впечатлениям бытия, и остро ощущал он свое одиночество и незащищенность в странном, непонятном, таинственном мире. Он рано понял: от взрослых, погруженных в свои заботы, нечего ждать помощи; приходится все передумывать и решать самому. Вокруг него медленно текла косная, трудная жизнь. По вечерам уныло громыхали тяжелые двери, запиравшиеся на засов, глухо захлопывались темные ставни, превращая комнату в гроб. Все окружающие жили согнувшись, в страхе перед Богом, перед людьми, перед судьбой. Хедерные мальчики знали, что к тяжело больным приходит ангел смерти, у которого глаза на всем теле, и перерезывает им горло сверкающим мечом; что по ночам покойники собираются в пустом женском отделении синагоги, вызывая к Торе тех живых, кому суждено вскоре умереть; что грешников жарят на сковородах и секут калеными прутьями. Сердце Симона не раз сжималось от ужаса: огненно-красный закат казался ему отблеском раскаленных огромных печей ада, а надгробные памятники, которые сосед-столяр ставил у забора для просушки, представлялись в сумерках мертвецами, закутанными в саваны. Смерть витала повсюду: ее присутствие ощущалось и в заунывных речах странствующих проповедников, призывавших (22) отщепенцев к покаянию, и в раздирающих душу песнях еврейских рекрутов, шедших на военную службу, как на казнь . . .
За пределами Шулефа были зеленые аллеи бульвара, опрятные дома с легкими занавесками, с пестрыми цветами на подоконниках. Со смешанным чувством страха и любопытства поглядывал мальчик на белую ограду, за которой возвышался собор с высокой колокольней, с цветными луковицами глав, празднично горевших на солнце. В субботние вечера, когда на еврейский квартал нисходила грусть разлуки с праздником, оттуда плыл густой колокольный звон, и к ограде спешили взрослые нарядные люди и те самые мальчуганы, которые дразнили, а иной раз и поколачивали учеников хедера в пыльных переулках предместья.
Недоуменно натыкался мальчик, предоставленный самому себе, на острые углы жизни. Что было делать: покориться, стать, как все, замкнуть свою жизнь в тесное пространство между синагогой и могилой, или попытаться искать своего пути? Он, не колеблясь, выбрал второе.
(23)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
БУНТ
Старший брат Исаак, покидая накануне женитьбы родительский дом, тайком вручил младшему книжку виленского писателя Калмана Шульмана. Запретной могла считаться эта книжка только потому, что принадлежала не к духовной, а к светской литературе. Это было наивное, сентиментальное описание путешествия по Палестине и соседним странам, прерываемое благочестивыми размышлениями о бренности всего земного. Мальчика пленила не дидактическая тенденция книги, а красочная экзотика изображенной в ней жизни, так мало похожей на серые будни захолустного существования.
В часы науки, рассеянно глядя на открытую страницу, где трактовался вопрос ответственности за прямые или косвенные убытки, он ласково поглаживал шершавую обложку лежащей на коленях затрепанной книжки. Это было в последнем хедере, где школьникам предстояло завершить первоначальное талмудическое образование. Новый учитель, Авраам-Иоэль, суровый и угрюмый старик, нередко выводил грешника на чистую воду; если ученик, увлеченный чтением, отвечал невпопад на неожиданный вопрос, костлявая рука ребе с щепоткой нюхательного табаку между пальцами больно ударяла его по щеке.
Симон все больше чувствовал себя самостоятельным. Отец был в разъездах, мать - в вечных хлопотах, дед Бенцион переселился в другой дом. Все чаще в руки Симона стали попадать древне-еврейские книги светского содержания. Двенадцатилетнего мальчика потряс первый прочитанный им настоящий роман с запутанной фабулой - "Тайны Парижа" Эженя Сю в древнееврейском переводе. Насколько дней ходил он как в чаду и зажег своим волнением Вольфа. Братьям так захотелось иметь (24) эту книгу у себя, что они приняли героическое решение: переписать от руки многотомный роман. Лихорадочно работая по ночам, они успели, однако, переписать только первый том: книгу пришлось вернуть владельцу. Спустя некоторое время предметом страстных вожделений юношей стала другая книга - повесть популярного в те годы еврейского писателя Мапу "Пестрая птица" (Аит Цавуа). Автор ее - беллетрист средней руки - изображал ханжество и фанатизм кагальных заправил и благородство "просвещенной" молодежи, борющейся с окружающей средой. Прочтя первую часть повести, Симон так загорелся желанием узнать дальнейшую судьбу ее героев, что решился предложить книгопродавцу, торговавшему религиозными книгами, выписать из Варшавы еретическую повесть. Когда на полке книжной лавки очутились пять выпусков в цветных обложках, юных любителей литературы обуяла тревога: нищенских сбережений от завтраков не могло хватить на покупку книг. К счастью, время было предпасхальное; в посудной лавке торговля шла бойко, и мальчики, помогавшие матери, ежедневно прятали в карман несколько медяков, а потом с бьющимся сердцем мчались в книжную лавку. Драгоценные книжки прятались в потайное место, где хранилась запретная библиотека юношей. Углубляясь в чтение диалогов между представителями старого и нового поколения, Симон искал разрешения назревавших смутных вопросов. И все крепло в нем стремление уйти из лагеря ревнителей традиции в среду просвещенных - "маскилов".
Результатом этих настроений явился боевой памфлет "Видение о священном языке"; написанный наивно-цветистым стилем, изобилующий библейскими цитатами, он бичевал ханжей и фанатиков, погруженных в зубрежку Талмуда, ненавидящих Гаскалу. Памфлет удалось распространить в нескольких копиях; он вызвал открытое недовольство среди старшего поколения и тайное сочувствие в среде молодежи.
В эту пору мысль мальчика напряженно работала. Смутный детский страх перед таинственным и непонятным уступил место протесту против фальши, ханжества, несправедливости. Симон рано увидел теневые стороны жизни. Бедность, которую взрослые пытались стыдливо скрывать от чужих глаз, не была тайной для преждевременно созревшего школьника: недаром он под (25) диктовку матери часто писал длинные письма отцу. В пустой полутемной лавке мать, пригорюнившись за стойкой, вздыхала и вытирала глаза краем вязаного платка, в то время, как юный писец старательно, каллиграфически выводил традиционное обращение: "моему дорогому, славному, всеми почитаемому мужу Меер-Якову, чтоб сиял его свет". Дальше начиналась житейская проза - перечень расходов: на квартиру, на уплату меламеду, на починку обуви. Иногда мальчик составлял по поручению матери красноречивые, иепещренные цитатами послания к ее отцу, незнакомому богатому деду. Дед похваливал стиль, но денег не присылал . . .
Кругом была такая же нужда, жалобы, житейские заботы. Наблюдательный мальчик, проводивший почти целые дни в синагоге, не мог не заметить, что прихожане по большей части молятся небрежно, глотая привычные слова и торопясь вернуться к житейским делам. Он стал вникать в содержание молитв и с удивлением почувствовал, что слова, привычные с детства, ничего не говорят сердцу. Охваченный тревогой, он пытался молиться в синагоге своими собственными словами или повторять отрывки из любимых псалмов, но все чаще думалось ему, что по настоящему молиться можно только в уединении.
В сентябре 1873 г., накануне религиозного совершеннолетия, Симон стал готовиться к традиционной речи (дроше) на талмудическую тему. Меламед рекомендовал ему трактат, посвященный тонкостям ритуала. Разбираясь в сложном, запутанном тексте, мальчик наткнулся на рассуждения о том, каким образом левша должен надевать тефилин, которые по закону полагается прикреплять правой рукой. Сухая, бесплодная казуистика этого текста так смутила его, что он категорически отказался произнести "дроше".
Совершеннолетие было важной вехой: Симон перешел в иешиву - в группу слушателей деда Бенциона. Ешиботники проводили целые дни в кагальной синагоге, сидя у длинных досчатых столов и громко, нараспев читая тексты. Юной тоской и томлением проникнуты были напевы, так мало гармонирующие с параграфами о разводе или убое скота. Неудивительно, что под тяжелыми фолиантами Талмуда стали все чаще появляться еретические книжки. Случай помог Симону проникнуть в гущу (26) новоеврейской литературы: товарищ по иешиве свел его с местным вольнодумцем, тайно хранившим у себя коллекцию книг и журналов Гаскалы. Настоящим открытием оказались периодические издания, выходившие в Вильне и в Одессе: на их столбцах нередко обличалось суеверие хасидов, шарлатанство цадиков, а подчас подвергался осторожной критике и раввинизм.
Отныне молодой иешиботник стал посвящать чтению запретной литературы свободные от занятий субботние дни, жадно глотая публицистику, повести, стихи. Его любимцем становится лирический поэт Миха-Иосиф Лебенсон; в поэзии рано умершего мечтателя Симон находит близкие ему отголоски религиозного кризиса.
Страсть к книге, в конце концов, довела юношу до поступка, о котором он долго потом сожалел. В ряде выпусков журнала "Гакармель" шла горячая полемика по поводу корреспонденции, изображающей борьбу между обскурантами и передовой молодежью. Симон перечел эту корреспонденцию несколько раз подряд, а когда пришлось вернуть книгу владельцу, не мог устоять перед искушением и вырезал взволновавшие его страницы. Спустя некоторое время он повинился в грехе и вернул похищенное, но совесть долго мучила его и заставляла каяться в горячих молитвах.
Домашние не сразу обратили внимание на происшедшую в юном иешиботнике перемену. Дед погружен был в свою науку, мать не отличала светских книг от религиозных. Но прихожане синагоги иногда замечали подозрительные тонкие книжки, выглядывавшие из под тяжелых фолиантов, и слышали, как внук реб-Бенциона с чувством декламирует в синагогальном приделе лирические стихи. По городу поползли слухи, дошедшие в конце концов и до деда: в семье Дубновых появился вольнодумец, увлекающийся чтением запретных книг. Бунтовщик принял вызов: он стал отвечать на доносы обличительными посланиями, направленными против "темных людей, боящихся света знания". Послания эти переписывались любителями цветистого языка; питомец иешивы прослыл в родном городе талантливым, но опасным памфлетистом.
Наушники Бенциона Дубнова, предсказывавшие, что от литературы "Гаскалы" молодой "апикойрес" перейдет к еще (27) более вредным книгам, оказались правы. Симон чувствовал, что одна еврейская литература не в состоянии удовлетворить его жажду знания. Сын местного синагогального служки, окончивший городскую школу, принялся обучать братьев Дубновых арифметике и русскому языку. Весной 1874 г. Симон сдал экзамен в Казенное еврейское училище. Мать с трудом примирилась с решением мальчика поступить в "полу-гойскую" школу; удрученный дед потребовал, чтобы он, по крайней мере, не прерывал изучения Талмуда. Симон добросовестно старался совместить школьные занятия с лекциями в иешиве, но окружающие с болью в сердце ощущали, что он все дальше уходит от традиций, созданных чередой богобоязненных поколений.
В новой школе работа шла успешно. За три месяца мальчик прошел трехлетний курс и перешел в последний класс, но получить аттестат ему не удалось: еврейские начальные школы были внезапно упразднены правительственным указом. Для Симона это был тяжелый удар. Мрачным настроением проникнута краткая автобиография, написанная зимой 1875 г. и торжественно озаглавленная "Деяния моей юности". Юный автор рассуждает о жизни и смерти и жалуется на людей, преследующих его за стремление сочетать науку и веру. "Меня называют апикойресом ... - пишет он. - О Боже, ты ведь испытуешь сердца людей и знаешь, что я верен твоей религии, что клевету взвели на меня фанатики, раздраженные тем, что я иду по пути Гаскалы, а не по их пути невежества". В трагическом тоне описано в автобиографии закрытие школы, но в заключении высказывается уверенность, что "устыдятся глупцы и осрамятся лжепророки, ибо воцарится знание в нашем городе".
Из начальной школы мальчик вынес немного познаний, но она помогла ему овладеть русским языком и дала ключ к русской литературе. Случай открыл перед ним русское книгохранилище, как раньше еврейское: приобретя доступ к библиотечке, организованной кружком передовой молодежи, он жадно накинулся на произведения классиков, статьи в больших прогрессивных журналах, переводы Берне и Гейне. Едва овладев русским языком, он принялся ревностно изучать по самоучителю французский. Для всех этих занятий не хватало дня; приходилось работать по ночам. В конце концов, систематическое недосыпание и (28) напряженная, хаотическая умственная работа подорвала неокрепший организм: острое малокровие вызвало головные боли и частые припадки головокружения. Старик доктор, навещавший захворавшую Шейну Дубнову, укоризненно покачивал головой при виде бледного, хилого подростка и бормотал: "поменьше бы читал, так был бы здоров!".
Реб Бенцион, с тревогой следивший за поведением внука, почувствовал, что между ними выросла стена. Симон забросил талмудическую науку, и все реже посещал синагогу. Окружающие косились на его короткий пиджак, на подстриженные пейсы и неодобрительно перешептывались, глядя, как во время молитвы он стоит неподвижно, избегая обычных телодвижений. Деду приходилось постоянно выслушивать жалобы богобоязненных соседей; плакалась перед ним и мать, опасавшаяся, что сыну придется на том свете горько расплачиваться за вольнодумство. Реб Бенцион вызвал к себе внука; расхаживая по комнате, он взволнованно обличал увлечение "пустыми науками", уводящими с пути, указанного Торой и Талмудом. Возражения Симона еще усилили раздражение старика, и он пригрозил отобрать и уничтожить "вредные" книги.
Попытка обратить грешника на путь истины оказалась неудачной. Вскоре родителей постиг новый удар: Симон и Вольф объявили о своем намерении поступить в местное уездное училище, которое посещали преимущественно дети русских и польских помещиков. В семидесятых годах стали появляться в стенах этой школы и еврейские мальчики из зажиточных семейств: окончание школы сокращало срок военной службы.
Меер-Яков Дубнов, скрепя сердце, решил не мешать сыновьям: школа как никак была лучше казармы. Братья блестяще сдали экзамены и вскоре выдвинулись в классе на первое место; Симон особенно отличался по русскому языку и по истории, Вольф - по математике. Им далось это легко: умственный уровень как учащихся, так и учителей был невысокий. Занятия в школе оставляли много времени для чтения классиков. Симон с особенным воодушевлением декламировал Лермонтова: поэт, "ищущий бури", был ближе его беспокойной душе, чем гармонический Пушкин - любимец зрелых лет. Повести Тургенева (29) будили в душе недавнего питомца иешивы странное волнение; молодой затворник поочередно увлекался всеми пленительными обитательницами "дворянских гнезд". Но, прежде всего, искал он в литературе правды, смысла жизни, ответа на вопрос - как жить. Тенденциозные, поучительные повести прогрессивных русских и европейских писателей, обличавшие консерватизм и ханжество, изображавшие духовные искания мятежных натур, были ему особенно дороги. Кумиром шестнадцатилетнего юноши стал Берне. "Я впервые услышал голос протеста против деспотизма... вспоминает он спустя много лет - впервые почувствовал обаяние революционного духа; я ... в особенности восторгался борьбой Берне за свободу мысли, что было мне тогда близко по личному опыту". Юноша не мог удержаться от искушения вставить цитату из немецкого радикального публициста в школьное выпускное сочинение; это повело к тому, что ему сбавили отметку, и директор пожурил за чтение неподходящих книг.
Во время пребывания в уездном училище юноша сделал первую попытку выступить в печати. Он отправил в редакцию варшавского еженедельника "Гацефира" анонимную корреспонденцию, в которой ратовал за реформу хедеров и за обязательность общего образования для меламедов. С волнением ждал он отклика редакции, но так и не дождался. По воле судьбы литературный дебют Симона Дубнова осуществился лишь несколько лет спустя - в русско-еврейской журналистике.
Окончание училища в июне 1877 г. поставило ребром вопрос: что дальше? В родном захолустьи не было возможности продолжать образование. "Надо уехать, уехать" . .. взволнованно твердил юноша, шагая по досчатым тротуарам и перебирая в мозгу различные планы. После долгих колебаний он решил поступить в Еврейский учительский институт в Вильне. Отец, давно потерявший надежду на то, что сын станет талмудистом, не противоречил: институт обеспечивал слушателям содержание в годы учения и кусок хлеба по окончании. А у юноши учащенно билось сердце при мысли о переселении в "литовский Иерусалим", центр просветительного движения.
В солнечный летний день у ворот дома, где жили Дубновы, остановилась "буда" еврейского "балаголы" - примитивный (30) неуклюжий фургон с холщевым навесом. Мать у калитки молча вытирала глаза краем передника; с поникшей головой стоял старший брат, уступивший младшему роль пионера. Когда "буду" стало трясти по ухабам пыльной дороги, молодой путешественник с тоской оглянулся на оставшиеся позади приземистые домики, на низкие зеленые грядки огородов. Начинались годы странствий.
(31)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
СКИТАНИЯ