14373.fb2
"Я чувствовал - пишет он об этом времени, - что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно ... остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-ой год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли всё еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе... Моя глазная болезнь... дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения..., что мой путь к (66) универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал... . Мне стало ясно, что... приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще неопределившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной "Истории хасидизма" до плана полной истории евреев восточной Европы и, наконец, привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа".
Перелистывая томик Виктора Гюго, молодой писатель наткнулся на строки, показавшиеся ему настоящим откровением. Французский поэт писал в своем обычном приподнятом, патетическом тоне: "История явилась мне, и я постиг закон развития поколений, искавших Бога и несших святой ковчег, шаг за шагом поднимаясь по огромной лестнице". Эти слова стали для С. М. Дубнова формулировкой происходившего в нем процесса: история вывела его из периода тягостных сомнений, пессимизма и резигнации на широкий путь творчества.
Едва ли в ту пору ученик Милля и Спенсера задумывался над тем, чем вызвано было его упорное тяготение к теме хасидизма. Это тяготение, возникшее в молодые годы и длившееся почти до конца жизни, трудно было объяснить простым любопытством историка к малоисследованной эпохе. Уже на заре своей деятельности писатель почувствовал в псевдо-мессианстве Саббатая Цви и Франка зародыш того протеста против косности раввинизма, который стал доминантой его юности; теперь, в хасидизме Баал-Шема и его ближайших учеников он нашел этот протест в гораздо более зрелой и углубленной форме. Не мистицизм, чуждый потомку миснагидов, а романтизм большого народного движения зажег воображение искателя, вдруг ощутившего внутренний озноб среди трезвых формул позитивизма. Во время подготовительных работ его внимание привлек образ мечтателя Моисея Луццато, "в душе которого боролись тьма и свет, ночь каббалы и заря ренессанса". В часы одиноких прогулок по топким берегам Вехры С. Дубнов обдумывал посвященный этому поэту очерк. От Луццато прямой путь вел к Израилю Бешту; (67) "отныне - пишет будущий историк хасидского движения - тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня".
От исторических работ отвлекали временами литературные обзоры, систематически печатавшиеся в "Восходе". Далеко не все тогдашние прогнозы нашли себе подтверждение впоследствии: приверженность к строгому реализму, воспитанная русской критикой, не позволила Критикусу угадать в авторе "Мониша" будущего крупного писателя: форма ранних произведений Переца показалась ему манерной и претенциозной. Зато в скромном рассказе "Дос Мессерл" (Ножик) неизвестного еще беллетриста Шолом-Алейхема критик сразу ощутил несомненное дарование. Шолом-Алейхем сам потом признавался, что доброжелательная оценка в "Восходе" дала толчок его литературной деятельности в ту пору, когда он сам еще не был уверен ни в своих собственных силах, ни в возможности создать что-нибудь значительное на народном языке.
В провинциальном затишье С. Дубнов не переставал следить за ростом политической реакции. "Ужасное, подлое время! - записывает он в дневнике... Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма". И спустя месяц: "Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе ... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильной скорбью".
Лето 1887 года было первым и последним, которое писатель провел со своим отцом. Меир-Яков Дубнов прекратил работу и вернулся домой с надорванными легкими. Деньги, полученные при расчете, он употребил на осуществление давнишней мечты - постройку маленького собственного домика. Тихой радостью светились лица измученных жизнью тружеников в день "освящения дома" накануне осенних праздников. Радость омрачало только отсутствие сына на торжественном новогоднем богослужении. Вскоре отец тяжело заболел. - "В день Иом-Кипура вспоминает сын - он, лежа в постели, непрерывно шептал слова молитвы, и слезы струились по его впалым щекам. Он смотрел на меня, (68) стоявшего у его постели, прощающими глазами, как будто... уже вымолил прощение для моей заблудшей души. Через несколько дней... он умер. На рассвете мне постучали в окно, передавая эту весть. Я уже нашел отца на полу под черным сукном, с двумя свечами в изголовьи. Кругом - рыдающая мать и плачущие сестры. Я сел рядом с ними на полу, сирота среди сирот... Многих поразило наружное спокойствие деда, потерявшего единственного сына, но стоило пристальнее присмотреться к старику, чтобы заметить, что он внутренне сломлен... В полдень ... мы уже шагали в похоронной процессии за носилками, во главе толпы народа. Как живой символ скорби, двигалась между нами фигура деда, безмолвно вещавшая о тайне смерти и вечности. В этот момент меня точно к огромному магниту притянуло к этой скале веры, и на кладбище на только что засыпанной могиле отца я вместе с братом прочел кадиш, для меня первый и последний".
Оправившись от удара, писатель вернулся к своим рукописям. Мало помалу стал он приходить к убеждению, что для собирания материалов по истории хасидизма необходимо предпринять ряд поездок. Особенно плодотворным оказалось посещение Варшавы. Шум и суета торгового еврейского квартала оглушили было отшельника, но он быстро втянулся в работу. Особенно хорошо работалось в тихой библиотеке при большой синагоге, где старик-библиотекарь разыскивал для приезжего старопечатные книги о хасидизме. Целыми часами копался книголюб и в книжном хламе, в пыльных, полутемных лавках букинистов. Антиквары-хасиды в длинных халатах с недоумением и недоброжелательством поглядывали на молодого человека в кургузом пиджаке, проявлявшего интерес к писаниям цадиков. С. Дубнову удалось приобрести ряд редких книг из старой анти-хасидской литературы и сделать ценные выписки из первоисточников. Это были первые вклады в архив, который стал фундаментом будущей истории хасидизма. Впрочем, не одни пожелтевшие страницы книг раскрывали тайны хасидского быта: много интересного рассказали живые люди - писатель Мордохай Спектор, посещавший дворы украинских "раббиим", и редактор "Гацефиры" Нахум Соколов. Молодой историк встретил радушный прием в среде еврейских литераторов Варшавы; особенно (69) сблизился он с мягким, деликатным Яковом Динесзоном, автором популярных повестей на еврейском языке. Оживленно беседовали они в долгие вечерние часы на литературные и общественные темы, и в одной из бесед Динесзон признался, что представлял себе Критикуса гораздо более грозным и недоступным ...
Когда странник вернулся на родину, в колыбельке ворочался новый член семьи - недавно родившийся сын Яков. В тесной квартирке было уже трое детей, и немалого труда стоило молодой матери создать атмосферу, необходимую для напряженного и упорного литературного труда. Семье жилось нелегко: редактор "Восхода" платил скупо и нерегулярно, игнорируя запросы сотрудника. О других источниках заработка не позволяла думать болезнь глаз. Но все невзгоды забывались за письменным столом: в то время, как за стеной няня укачивала ребенка заунывной белорусской песенкой, молодой историк взволнованно размышлял о том, как применить исследовательские методы Ренана к биографии Бешта. В 1888 году в "Восходе" начало печататься "Введение в историю хасидизма". С особенным подъемом писались те страницы, где говорилось о религиозном пантеизме основателя хасидизма, об его уединении в Карпатских горах, об его отрицательном отношении к раввинскому формализму. В "Истории хасидизма", появившейся сорок лет спустя, автор в интересах научности изложения устранил многие лирические фрагменты, но в ту пору они были ему особенно дороги.
Юношеская страсть к книгам, к общению с мыслителями, близкими по духу, осталась жива и в период зрелости: изменились только ее объекты. Теперь "властителями дум" стали Ренан и Толстой. С Ренаном роднила писателя общность духовной эволюции: питомец католической семинарии, блестящий французский мыслитель пришел от догматической теологии к научной философии, а затем к исследованию религиозных движений. Под покровом философского скептицизма жила в его душе тоска по утраченной вере юных лет. "Это привлекало меня к Ренану пишет автор "Книги Жизни" - ... и в то же время к Толстому, как творцу этического Бога... Я тогда с глубоким волнением читал рукописные копии запрещенных цензурой книг Толстого "Исповедь" и "В чем моя вера". Меня, конечно, больно задевали нападки на науку и на социальную борьбу, смущал... принцип (70) "непротивления злу", но общий дух... был близок моему собственному настроению. Неодолимо влекли к себе раскрытые художником-мыслителем глубины верующей души". Своеобразно сочеталась в сознании стоящего на распутьи позитивиста меланхолическая утонченность наследника многовековой культуры с моральным максимализмом одного из величайших сыновей молодого народа, сравнительно недавно выступившего на авансцену духовной жизни Европы.
Вскоре приверженцу гениального гуманиста пришлось проявить свою преданность на деле. В печать проникли злостные слухи о юдофобии Толстого; источником их явился какой-то нелепый сатирический фельетон. С. Дубнову нетрудно было в еженедельной "Хронике Восхода" опровергнуть клевету: цитаты из трактата "В чем моя вера" служили явным доказательством того, что отношение Толстого к евреям находится на уровне его этического учения. Автор статьи в "Хронике" ссылался также на беседы Толстого с его еврейским учителем, московским раввином Минором: великий писатель неоднократно высказывал ужас и возмущение по поводу того, что люди, воспитанные на Евангелии, принимают участие в еврейских погромах. Вскоре в той же "Хронике" появилось опровержение клеветнических слухов, сделанное по поручению самого Толстого: писатель подтвердил мнение о несовместимости его учения с расовой и национальной ненавистью и заявил, что не может понять, как мыслящий человек может быть антисемитом.
Журнальная работа не давала С. Дубнову возможности сосредоточиться на большой исторической теме. Работать приходилось напряженно, нервно; когда уставали глаза, писатель брался за свои переплетные инструменты или уходил на прогулку со старшей дочерью. Редкие посетители пустынного городского бульвара привыкли встречать в самые ненастные и морозные дни неразлучную пару смуглого человека в очках и высокой меховой шапке и круглую, как шарик, румяную девочку в синей шубке и капоре. Решив воспитать дочь по системе Милля, отец пытался во время прогулок внедрять в ее мозг начатки естествознания, но это ему быстро надоедало, и он принимался с воодушевлением декламировать любимые стихи. Трудно сказать, интересовало ли крошку популярное изложение законов природы; но в ритм (71) непонятных стихов она вслушивалась с несомненным удовольствием, а отдельные строчки даже повторяла.
Писатель вел в эту пору обширную переписку; одним из постоянных его корреспондентов был Шолом-Алейхем. Лишь теперь узнал С. Дубнов настоящую фамилию своего литературного собрата. Шолом-Алейхем писал о своих планах и жаловался на презрительное отношение к народному языку со стороны многих писателей; даже Фруг, сам писавший стихи и фельетоны на "идиш", в то же время осмеивал этот язык в "Хронике Восхода". Под влиянием этой переписки С. Дубнов написал для "Восхода" статью "о жаргонной литературе", в которой доказывал, что обиходный язык еврейских масс имеет неоспоримое право стать орудием литературы, ибо трехъязычие навязано евреям историей. Редактор "Восхода" снабдил статью примечанием, в котором говорилось, что жаргонные сборники обычно наполнены "разной дребеденью"; тем не менее, он продолжал печатать в своем журнале систематические обзоры литературы на "идиш".
Ощущение общественного безвременья не переставало волновать С. Дубнова. Одна из записей в дневнике гласит: "Меня постоянно гнетет сознание, что на мою долю выпало жить в эпоху самой ужасной реакции, которой конца не видать. Попрание всех идеальных стремлений, господство грубой силы, царство солдата и полиции, преследование мысли, угнетение совести... Приближается годовщина величайшего исторического события (французской революции), а пол-Европы встретит ее с презрением и со штыками наготове". Накануне юбилейного 1889-го года в душе молодого историка возникла потребность погрузиться в атмосферу героических лет, и он с жаром принялся за работу над большой статьей "Великая французская революция и евреи".
Статья появилась в "Восходе" с подписью С. Мстиславский. Редактор выбросил из заголовка слово "великая", чтобы не возбудить подозрения цензора, что автор превозносит революцию. Тем не менее, - говорит "Книга Жизни" - революционный пафос сквозил во всем изложении, в обширных цитатах из речей ораторов Национального Собрания и Парижской Коммуны, выступавших в защиту еврейской эмансипации. Под исторической оболочкой удалось провести много политической пропаганды".
После каждого отступления писатель возвращался к своей (72) любимой теме. В "Восходе" появился цикл статей под названием "Возникновение цадикизма". Следующая серия очерков, напечатанная в 1890-91 г.г., носила название "История хасидского раскола". Эти статьи писались с большим увлечением. "Никогда еще вспоминает их автор - не ощущал я в такой степени и муки, и радости творчества, как в эти долгие месяцы труда в моем провинциальном уединении. Некогда было предаваться ни личной тоске, ни мировым вопросам".
Чем больше углублялся он в изучение религиозных движений 18-го века, тем шире становились его горизонты: в мозгу возник новый огромный план - собирание материалов по истории евреев в Польше и России на протяжении ряда столетий. Открытия, сделанные Владимиром Дубновым в архиве Мстиславской общины, навели на мысль о собирании общинных хроник (пинкосов) и в других местах. Эта задача, непосильная для одиночек, могла быть осуществлена только общественной организацией - Историческим Обществом. Работа в таком Обществе стала мечтой молодого историка. Он понимал, что она требует атмосферы большого культурного центра, и всё росла в нем потребность вырваться из духоты захолустья. Новые попытки переселиться в столицу, однако, терпели фиаско одна за другой. Тем временем стало известно, что в Одессе, южном университетском городе, при одной из еврейских общественных организаций возник фонд для работ по истории русских евреев. Одесса была по сравнению с Петербургом культурной провинцией, но перспективы научной и литературной работы были там шире, чем в глухом белорусском городке. С. Дубнов решил еще раз сделать попытку переселиться в Петербург, а в случае неудачи уехать на юг.
Незадолго до его отъезда в Мстиславле разыгрались события, всколыхнувшие сонное провинциальное болото. Гнет реакции, крепчавшей с каждым годом, ощущался во всех глухих углах; рука об руку с ним шел рост еврейского бесправия. Полицейские власти в ряде городов "черты оседлости" стали заявлять, что евреи держат себя вызывающе и не проявляют должного почтения к начальству. Могилевский губернатор Дембовецкий предписал подчиненным ему полицейским чинам следить за тем, чтобы при встрече с начальственными лицами евреи снимали шапки и вообще держались почтительно. Мстиславский крупный (73) чиновник князь Мещерский, получив циркуляр от начальства, пригласил к себе представителей еврейской общины и в грубом тоне потребовал, чтобы они искоренили в своей среде "неуважение к властям", пригрозив в случае ослушания телесным наказанием. Это наглое заявление вызвало крайнее волнение в еврейском населении города. С. Дубнов, узнав, что оскорбительные слова не встретили протеста со стороны растерявшихся членов общины, сорганизовал новую депутацию, но Мещерского не оказалось в городе. Резкая статья в "Хронике Восхода" дала огласку безобразному поведению мстиславских властей; ее перепечатали многие русские газеты, даже консервативные; сведения о скандале проникли и заграницу.
Литературная кампания, которую повел С. Дубнов, сильно подняла его престиж среди местного еврейского населения. Накануне окончательной разлуки с родным городом отщепенец получил амнистию. Один из самых ярых фанатиков, считавший молодого историка бесспорным кандидатом в ад, применил к нему талмудический афоризм: "иной приобретает царство небесное в одно мгновение". Особенно тронуло "апикойреса" горячее сочувствие, проявленное дедом Бенционом, стоявшим уже на краю могилы. С волнением вспоминает автор "Книги Жизни": "85-летний старец, в последнее время почти ослепший, сидел за столом. Белая голова, подпертая сбоку ладонью, как будто была погружена в видения прожитого столетия. Лицо старца осветилось радостью, когда он услышал мой голос. Тихо текла речь деда:
- Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело, ты защитил честь Израиля. Про тебя говорят: иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, что ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе работать и дальше на его благо! - Мы простились в глубоком волнении - навсегда". Дед Бенцион умер спустя несколько месяцев.
Лето 1890 года было последним, которое семья Дубновых провела в родном городе. По совету врачей, писатель уехал в Киев полечить больные глаза и прожил несколько недель на подгородной даче в семье Шолом-Алейхема. Литературные коллеги впервые встретились после долгих лет переписки. Писателю-пролетарию, проведшему молодые годы в обстановке нужды и напряженного умственного труда, странной показалась (74) двойственность жизни его собрата, протекавшей между письменным столом и биржей. Разница характеров и внешней обстановки не помешала, однако, сближению. В часы прогулок по тропинкам пахучего соснового леса друзья вели нескончаемые беседы на литературные темы и накануне разлуки дали друг другу слово встретиться ровно через десять лет.
Новые хлопоты ряда влиятельных лиц и редактора "Восхода" о том, чтобы постоянному сотруднику журнала разрешили, наконец, пребывание в Петербурге, ни к чему не привели. Мстиславские власти, к которым столичная полиция обратилась за справками, изобразили инициатора недавней кампании против антисемитизма человеком политически неблагонадежным.
С. Дубнов решил переселиться в Одессу. В серые октябрьские дни тряская повозка "балаголы" везла по размытой осенними дождями дороге молодую женщину и троих испуганно прижимавшихся друг к другу крошек, закутанных в платки и пледы. Глава семьи ждал их в Могилеве; там они сели на небольшой пароход, идущий на юг.
(75)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ОДЕССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК
С. Дубнов привык к скитаниям; и не раз случалось, что тихий загородный переулок чужого города или перспектива убегающей вдаль аллеи вростали в душу, как любимая мелодия, и становились неповторимым фоном внутренней жизни. Одесса не могла стать для мечтательного северянина "городом души": слишком безжалостно палило ее летнее солнце и колол иглами зимний морской ветер, слишком удушливо пахли акации в знойные ночи, слишком пестра и криклива была разноязычная буйная толпа. Но писатель полюбил этот город за то, что здесь дано ему было пережить полдень жизни, пору настоящей зрелости, когда улеглись бури юности, и открылся прямой и широкий путь.
Впоследствии он пришел к убеждению, что наиболее существенной чертой этого периода была окончательная победа "историзма", явившегося на смену и бурному антитезису, и меланхолической резигнации. "В историзме - говорит автор "Книги Жизни" - я нашел противовес и религиозному, и философскому догматизму... Я рассуждал так: я агностик в религии и философии..., но я могу знать, как жило человечество ... и какими путями оно искало истины и справедливости; я утратил веру в личное бессмертие, но история меня учит, что есть кол- лективное бессмертие, и... изучение прошлого еврейского народа приобщает меня к чему-то вечному. Историзм ... вывел меня из круга индивидуальных проблем на простор социальных, менее глубоких, но более актуальных ... Тут открылся путь к национальному синтезу, в котором должны были сочетаться лучшие элементы старого тезиса и нового антитезиса, еврейские и общечеловеческие идеалы, национальное и гуманистическое".
Уезжая на юг, писатель не рассчитывал найти здесь те (76) условия научной работы, которые могла бы дать столица. Но Одесса была крупным еврейским центром; процессы, происходившие в еврейской общественности, волновали местную интеллигенцию; С. Дубнову дана была возможность принять непосредственное участие в формировке новых идей. Он нашел в этой новой фазе своих скитаний то, о чем давно мечтал: кружок друзей, общение с которыми оплодотворяло ум, давало толчок к новому осознанию прошлого и настоящего. Никто из членов одесского литературного братства не проделал всех этапов того пути, который привел самоучку-индивидуалиста к национальной идее; никто не был в такой степени, как он, подвержен влияниям русской литературы и западно-европейской философии; но все они напряженно искали выхода из тупика еврейской жизни, искривленной бесправием. И если возникала между писателями дружеская полемика, она содействовала углублению и прояснению спорных вопросов.
Дубновы поселились на окраине города. В конце улицы начинался пустырь, а дальше шел спуск к морю. Пыльная, вымощенная кривыми булыжниками улица летом млела в остром беспощадном зное, а зимой тонула в снежных сугробах. Окна квартиры выходили на обширный двор, оглашавшийся с утра до вечера криками детворы. В бурных играх принимали нередко участие и дети Дубновых, которым дома предписывалось соблюдать строжайшую тишину, чтобы не мешать отцу.
Самой светлой и просторной комнатой в новой квартире был рабочий кабинет. Вдоль стен тянулись высокие сосновые полки, выкрашенные под орех и плотно уставленные книгами, кое-где в два ряда. Книги расположены были по особому плану: их обладатель в любую минуту мог сразу найти нужную книгу. Особая большая полка отведена была для отдела Judaica; на другой тесными рядами стояли небольшие томики европейских поэтов, большей частью в старинных, изъеденных мышами переплетах: эти книги, извлеченные из пыли петербургских антикварных лавок, купленные ценою многих недель недоедания, часто читались; сплошь и рядом отдельные строки были взволнованно подчеркнуты цветным карандашом. Над широким письменным столом, на котором царил образцовый порядок, висели в резных рамках небольшие овальные портреты Гейне и Берне, Байрона и Шелли.
(77) Во время работы писатель любил шагать взад и вперед по узкому цветному половику, обдумывая, оттачивая фразу. Если работа шла на лад, он напевал вполголоса, неожиданно переходя от заунывной синагогальной мелодии к русской народной песне.
Расстановка мебели и ее окраска, повидимому, отвечала внутренней потребности хозяина. Впоследствии могло казаться, что одесский кабинет целиком перевозился в Вильну, Петербург, Берлин, Ригу: на всех этапах странствий размещение предметов оставалось неизменным. Спартански меблированная комната была не только местом работы: на диване возле круглого столика велись долгие беседы с постоянными посетителями; и лишь когда дружеский кружок собирался в полном составе, гостеприимная хозяйка накрывала на стол в полутемной скромной столовой, и под висячей керосиновой лампой воздвигалась возле кипящего самовара огромная ваза с домашними вкусно пахнущими печеньями.
Наиболее колоритной фигурой в одесском литературном кружке был Соломон Моисеевич Абрамович - Менделе Мойхер Сфорим. Первая встреча писателей, положившая начало почти тридцатилетней дружбе, произошла вскоре после приезда С. Дубнова в Одессу. С. Абрамович, которому было в ту пору около 60 лет, заведывал Талмуд-Торой и жил в помещении школы, на заселенной беднотой окраине. От обстановки его квартиры веяло унынием: массивная темная мебель казалась как будто приросшей к полу, тяжелые пыльные драпри источали горький запах нафталина. Этот запах царил в огромных холодных комнатах: он исходил от серого фланелевого капота хозяйки - молчаливой сморщенной старушки с вечно подвязанной щекой, и пропитывал даже твердые мятные пряники, неизменно подававшиеся к чаю. На фоне бесцветных мутноватых обоев хозяин квартиры с его ястребиным профилем под копной серебристых волос, с его пронзительными, зоркими глазами и порывистыми движениями казался большой посаженной в клетку хищной птицей. Гостя поразило своеобразие яркой, образной, парадоксальной речи, изобиловавшей скачками, уклонами, неожиданностями. "Сближало нас вначале - пишет он в воспоминаниях - то, что мы оба были беспартийны и свободны от кружковых влияний, а также то, что из моих обзоров литературы Абрамович мог убедиться, как высоко (78) я ценю его творчество на обоих наших языках... Личная беседа с Абрамовичем доставляла большое удовольствие, хотя... он не признавал беседы короче трех-четырех часов и вдобавок любил форму монолога. Для меня, систематика, была в высшей степени поучительна эта беседа с человеком, не связанным никакими системами, но импровизировавшим оригинальные мысли в процессе разговора. У Абрамовича всегда был свой подход к каждому вопросу; он заставлял собеседника, стремившегося вширь, идти в глубь проблемы... В результате вопрос углублялся и освещался с новой, непредвиденной стороны".
Старик-писатель при встречах с друзьями умел по-настоящему говорить только на одну тему: иногда это была неожиданная интерпретация очередной главы Библии (с чтения фрагмента из Библии он обычно начинал свой рабочий день), иной раз красочный рассказ о только что виденном. Направляясь через весь город к Дубновым, он неизменно подолгу останавливался на большой, запруженной телегами базарной площади и зорким взглядом вылавливал из бурлящей гущи то характерные человеческие фигуры, то понурые с торчащими ребрами спины ломовых лошадей. В дом своего друга он входил заряженный новыми впечатлениями, кипящий от внутреннего возбуждения, и часто заставал его в кругу собеседников. Нетерпеливым жестом отодвигал он в сторону обычную тему - горькие сетования по поводу административного произвола и антисемитизма - и начинал, не глядя ни на кого, рассказывать о только что виденной кляче с исполосованной костлявой спиной и страдальческими, говорящими глазами. Окружающие невольно смолкали, подчиняясь гипнотизирующей власти художественной импровизации. Импровизатором был Менделе и в публичных собеседованиях. Однажды, когда его уличили в противоречии, сопоставив речи, произнесенные на двух очередных собраниях, он сердито пробормотал: "Разве я обязан каждую субботу держаться одного и того же мнения?"
Историка, привыкшего с ранней юности к строгой умственной дисциплине, пленяла в Абрамовиче интуиция и острая наблюдательность, но в близости их было много пробелов: философские раздумья и поиски цельного миросозерцания, под знаком которых прошла суровая молодость маскила-бунтаря, были чужды его старшему собрату. К счастью, в одесском кружке нашелся (79) человек, вышколивший свой ум на английской философии, сочетавший рационализм раввинизма с рационализмом энциклопедистов. Это был Ахад-Гаам (Ошер Гинцберг).
Дружба, основанная на подлинном духовном родстве и длившаяся до смерти Ахад-Гаама, возникла не сразу: ей предшествовала оживленная полемика. Первая статья, написанная С. Дубновым в Одессе, носила название: "Вечные и эфемерные идеалы еврейства". Автор сопоставлял две книги: сборник статей французских ученых об исторической миссии еврейского народа и альманах "Кавверет" (Улей), выпущенный группой одесских палестинофилов при участии Ахад-Гаама и Лилиенблюма. Он указывал на бросающееся в глаза противоречие: в то время как внимание французских ученых приковано было к "вечным", универсальным идеалам пророков, одесские "доморощенные националисты", факелы которых "горят не ярче копеечной свечки", не выходили за пределы узко практических задач. Особенно резкой критике подвергся Лилиенблюм, призывавший к охранению той еврейской культуры, которая воплощена в сводах религиозных законов. Ревнитель свободомыслия, проснувшийся в историке-публицисте, иронически вопрошал: "С каких это пор Лилиенблюм стал думать, что критерием истинного иудаизма служит Шулхан-Арух Иосифа Каро?" Полемика с Ахад-Гаамом носила более миролюбивый характер. В этом споре С. Дубнов впервые выдвинул идею "духовного национализма", которую впоследствии подробно развил в "Письмах о старом и новом еврействе".
Ахад-Гаам ответил статьей "Рабство в свободе", которая положила начало его литературной известности. Подвергая анализу французский сборник, он указывал на следы внутреннего рабства в идеологии тех западных евреев, которые ищут оправдания своего существования в исторической миссии иудаизма, ибо не ощущают себя членами живой еврейской нации.
Первая встреча писателей произошла в 1891 году. Ахад-Гаам сразу произвел на своего собеседника впечатление сильного, ясного ума. В беседе выяснилось, что он хорошо знаком с теорией и практикой хасидизма, так как вырос в среде украинских хасидов и женат на внучке цадика из рода Шнеерсонов. Наряду с большой еврейской эрудицией Ошер Гинцберг обладал (80) солидным общим образованием; европейских писателей он читал в оригинале. Он оказался приверженцем английской эволюционной школы в философии, и это способствовало сближению между писателями. Сдружились они, однако, не сразу: С. Дубнова смущала и принадлежность его нового знакомого к замкнутому масонскому ордену "Бней-Мойше", и атмосфера происходивших у Ахад-Гаама на дому дружеских чаепитий, напоминавших сборища в доме цадика. Лишь спустя несколько лет возникла между литературными собратьями настоящая дружба, основанная на общности интеллектуальных интересов и душевных устремлений. Ахад-Гааму был чужд тот узкий практицизм, на который автор статьи о "вечных идеалах" обрушил громы своей полемики; он сам в статье "Не этим путем" предостерегал своих единомышленников от чрезмерного увлечения "малыми делами". Этот выходец из гущи хасидизма был крайним рационалистом; его вера в силу разума была непоколебимой и абсолютной и сочеталась с моральным ригоризмом. Идя своим прямым, уединенным путем, он казался недоступным искушениям. Это накладывало на его облик печать пуританской суровости и меланхолии: отказ от простых земных радостей не проходит безнаказанно даже тогда, когда совершается без видимых усилий. С. Дубнов, высоко ставивший интеллект и моральную чистоту своего нового друга, никак не мог примириться с его органическим равнодушием к природе, поэзии, музыке, игре красок. В атмосфере, окружавшей этого человека с высоким лбом мыслителя и скупыми, размеренными движениями, было нечто, от чистоты и ледяного спокойствия горных высот.
Небольшой кружок, состоявший из людей, в большей или меньшей степени причастных к литературе, мало помалу стал функционировать систематически. Собрания происходили по субботам, чаще всего у Дубновых или Абрамовичей. За чайным столом под висячей лампой собиралось человек десять-двенадцать. Серебряная грива вздрагивала над острым ястребиным профилем С. Абрамовича, когда он резкой жестикуляцией подчеркивал свою образную речь. Горячился, наскакивая на соседей и нервно подергиваясь всем телом, маленький, близорукий, колючий, как еж, Бен-Ами (Рабинович), русско-еврейский беллетрист небольшого калибра, фанатический националист, у которого любовь к (83) своему народу проявлялась в ненависти ко всему нееврейскому. Внимательно прислушивался к спорам молчаливый и спокойный И. Равницкий, писатель и педагог-гебраист, изредка вставляя в горячий спор обдуманное слово. Ахад-Гаам слушал молча, потом поднимался с места со стаканом чая в руке; его продолговатое лицо с резкими чертами казалось бесстрастным, и голос звучал ровно; однообразным движением руки сверху вниз он словно молотком вбивал аргументы в мозг слушателя. С. Дубнов не умел говорить без волнения; он зажигался от соприкосновения с чужими мыслями, радуясь возможности высказать заветное, накопленное за долгие часы одиноких размышлений над судьбами народа и человечества. В сущности, в этом сборище людей, различных по темпераменту, образу жизни, подходу к явлениям, каждая речь была монологом.
Внимательно прислушивалась к беседе молодая светловолосая женщина с усталым лицом и натруженными руками. Она не шла слепо ни за кем из говорящих и не всегда соглашалась даже со страстными тирадами своего мужа: критически взвешивала она аргументы, подмечая логические несообразности. Жизнь, наполненная тяжелым повседневным трудом и семейными заботами, оставляла ей мало досуга для самообразования, чтения, умственной тренировки, но она привыкла многое схватывать интуицией. И наиболее чуткие из членов литературного кружка знали это и ценили.
В летние месяцы резиденцией кружка становились окрестности Одессы. Первое лето семья Дубновых провела в Люстдорфе - немецкой колонии на берегу Черного моря, в скромном глинобитном домике с соломенной крышей. Пришельцев с севера не переставало восхищать великолепие южных красок - густая горячая синева волн на ослепительном золоте песчаного берега. На одиночество не приходилось жаловаться: близкими соседями неожиданно оказались старые друзья Шолом-Алейхем, вынужденный покинуть с семьей Киев после финансового краха, и Фруг, лишившийся права жительства в столице. Часто приезжали Абрамович, Равницкий; устраивались прогулки по окрестностям. С теплым чувством вспоминает об этих днях писатель, спустя много лет: "По всему берегу носился звон приморской волны, а дальше, на полях, в садах и виноградниках, царила та глубокая (84) тишина позднего лета, когда в прозрачном воздухе чувствуется ласка южного солнца, недавно еще жгучая, а теперь мягкая, успокаивающая. Мы ходили в соседнюю усадьбу винодела Ш . .., сидели в его саду с виноградниками... и с большой бутылью свежего вина возвращались домой, т. е. ко мне на дачу". Особенно запомнился автору "Книги Жизни" один такой вечер. "До поздней ночи - рассказывает он - сидели мы в беседке на нашем дворе, пили вино, оживленно беседовали и пели народные песни. Абрамович был неистощим в своих рассказах о прошлом и оригинальных рассуждениях; Фруг прекрасно спел хасидскую пародию..., мирно настроенный в тот вечер Бен-Ами спел хасидскую песню без слов с глубоко грустной мелодией, и мы хором повторяли ее. Еврейские народные песни оглашали воздух спящей немецкой колонии, а с берега нам аккомпанировала звенящая морская волна. И так хорошо было в эту ночь нам всем, тоскующим, озабоченным, удрученным личным и народным горем" . ..
Изредка заглядывал в глинобитный люстдорфский домик притихший, погрустневший Шолом-Алейхем. Он страдал за своих близких: семья, привыкшая к комфорту, ютилась теперь в сырой, полутемной дачке. В промежутках между встречами писатели обменивались шутливыми посланиями на условном специально идишизированном древне-еврейском языке. Это был смех сквозь слезы: обоим корреспондентам жилось тяжело. В такую пору дружеское общение особенно ценилось: оно мешало поддаваться унынию.
(85)
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ПАФОС ПРОШЛОГО
В четырех стенах рабочего кабинета, среди груды книг и рукописей, вершилось таинство: молодой ученый упорным усилием воскрешал духов прошлого. Они вставали из параграфов Свода Законов, из пыльных кагальных хроник, из фолиантов, хранившихся в архивах. Работа кипела; и уже рисовались воображению контуры будущего здания. Собирая материалы, делая выписки, писатель набрасывал проект деятельности будущего Исторического Общества; он мечтал о дружной исследовательской работе, о коллективе энтузиастов. Призывом к созданию такого коллектива был трактат "Об изучении еврейской истории", открывающийся цитатой из Цицерона: "Не знать истории значит постоянно быть младенцем".
Во вступлении автор указывал, что если сознательное отношение к будущему диктуется практической целесообразностью, к осознанию прошлого побуждает нас потребность установления закономерности явлений. Историческое сознание утверждал он далее - является основой еврейской национальной идеи, так как евреи, лишенные материальных признаков нации, объединены главным образом общностью исторической судьбы. Обширная статья содержала обзор развития еврейской науки в Европе, изложение плана истории евреев в Польше и в России, подробную классификацию печатных и рукописных материалов и план предстоящих работ Исторического Общества.
С. Дубнов писал свое новое произведение в состоянии большого подъема, несмотря на неблагоприятную внешнюю обстановку. Семье приходилось жить в обрез; первая квартира в чужом городе оказалась холодной и сырой. Нервная усталость в сочетании с физическим недомоганием иногда заставляла писателя (86) прерывать работу. В день такого перерыва он записывает в дневнике: "По мере того, как пишу, я сам проникаюсь всё более величием идеи, которой готов отдать всю жизнь. Работа сложная, требующая громадных усилий. Но все физические муки, которые она мне причиняет, ничто в сравнении с доставляемым ею духовным наслаждением".
Переутомление оказалось, однако, настолько острым, что, несмотря на нужду, писателю пришлось сократить свое сотрудничество в "Восходе" и отказаться от критических обзоров. "Я болен - заявляет он в письме к своему редактору - вот то слово, которое может послужить ответом на все ваши вопросы". Это письмо осталось неотправленным: неожиданно пришло известие, что по распоряжению властей "Восход" временно закрыт за "крайне вредное направление"; чашу терпения цензора переполнило помещение "Клячи" С. Абрамовича.