14378.fb2
Самгин понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой человек. И возникало опасение, что этот другой может рассказать правду о записке, о Митрофанове.
- Так не похоже на нее, - говорил он, разводя руками, и думал: "Если б я знал... Если б она сказала мне... А - что ж тогда?"
Гогин молчал. Его молчание становилось совершенно невыносимым. Он сидел, покачивая ногой, и Самгину казалось, что обращенное к нему ухо Гогина особенно чутко напряжено.
"Может быть, он подозревает и меня?" - внезапно подумал Самгин и вслух очень громко вскричал: - Это так чудовищно!
- Неприятная штука, - щелкнув пальцами, отозвался Гогин. - Главное скрылась, вот что...
Не меняя позы, он все сидел, а ведь он уже спросил обо всем и мог бы уйти. Он вздохнул.
- Исчезла при таких обстоятельствах, что... В дверь постучали.
- Кто? Я - занят! - крикнул Самгин.
- Телеграмма, - сказала горничная.
Он взял из ее рук синий конвертик и, не вскрыв, бросил его на стол. Но он тотчас заметил, что Гогин смотрит на телеграмму, покусывая губу, заметил и - испугался: а вдруг это от Никоновой?
"Не буду вскрывать", - решил он и несколько отвратительных секунд не отводил глаз от синего четвероугольника бумаги, зная, что Гогин тоже смотрит на него, - ждет.
"Глупо и подозрительно", - догадался он и стал, не спеша, развертывать телеграмму, а потом прочитал механически, вслух: "Тимофей скончался привези тело немедля Самгина".
И, почти не скрывая чувства облегчения, он объяснил:
- Телеграфирует мать, умер отчим. Надо ехать в Старую Руссу.
- Да, неприятная штука, - задумчиво повторил Гогин, вставая, и спросил: - Если Никонова напишет вам, вы сообщите мне ее адрес?
- Разумеется. Как же иначе?
- Да. Это все, конечно, между нами. До времени. Может быть, еще объяснится в ее пользу, - пробормотал Гогин и, слабо пожав руку Самгина, ушел.
"Он, кажется, хотел утешить меня", - сообразил Самгин, подойдя к буфету и наливая воду в стакан.
Он чувствовал себя обессиленным, оскорбленным и даже пошатывался, идя в кабинет. В левом виске стучало, точно там были спрятаны часы.
"Следовало сказать о моих подозрениях, - думал он, садясь к столу, но - встал и лег на диван. - Ерунда, я не имел никаких подозрений, это он сейчас внушил мне их".
Сняв очки, Самгин крепко закрыл глаза. Было жалко потерять женщину. Еще более жалко было себя. Желчно усмехаясь, он спросил:
"Почему суждено мне попадать в такие идиотские положения?"
В столовую вошла Анфимьевна, он попросил ее уложить чемодан, передать Варваре телеграмму и снова отдал себя во власть мелких мыслей.
"Это ее назвал Усов бестолковой. Если она служит жандармам, то, наверное, из страха, запуганная каким-нибудь полковником Васильевым. Не из-за денег же? И не из мести людям, которые командуют ею. Я допускаю озлобление против Усовых, Властовых, Поярковых; она - не злая. Но ведь ничего еще не доказано против нее, - напомнил он себе, ударив кулаком по дивану. - Не доказано!"
Ночью, в вагоне, следя в сотый раз, как за окном плывут всё те же знакомые огни, качаются те же черные деревья, точно подгоняя поезд, он продолжал думать о Никоновой, вспоминая, не было ли таких минут, когда женщина хотела откровенно рассказать о себе, а он не понял, не заметил ее желания? Но он видел пред собою невыразительное лицо, застывшее в "бабьей скуке", как сам же он, не удовлетворенный ее безответностью, назвал однажды ее немое внимание, и вспомнил, что иногда это внимание бывало похоже на равнодушие. Вспомнил также, что, когда он сказал ей фразу Инокова: "Человек бьется в словах, как рыба в песке", она улыбнулась и сказала: "Это очень смешно, а - верно". Да, она молчала и слушала гораздо лучше, чем говорила. Она, кажется, единственный человек, после которого не осталось в памяти ни одной значительной фразы, кроме этой:
"Смешно, а - верно". Точно она думала, что смешное всегда неверно. В конце концов - она совершенно нормальный, простой человек.
"Она не умела распускать павлиний хвост слов, как это делал Митрофанов".
Тут он вспомнил, что Митрофанов тоже сначала казался ему человеком нормальным, здравомыслящим, но, в сущности, ведь он тоже изменил своему долгу; в другую сторону, а - изменил, это - так.
"Нет доказательств, что она изменила, - еще раз напомнил он себе. Есть только подозрения..."
Поезд точно под гору катился, оглушительно грохотал, гремел всем своим железом, под полом вагона что-то жалобно скрипело и взвизгивало:
- Рига - иго - так, рига - так...
Потом, испуганно свистнув, поезд ворвался в железную клетку моста и как будто повлек ее за собою, изгибая, ломая косые полосы ферм. Разрушив клетку, отбросив с пути своего одноглазый домик сторожа, он загремел потише, а скрип под вагоном стал слышней.
- Иго - рига - так - так, иго - так... Самгин задумался о том, что вот уже десять лет он живет, кружась в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти ни по одному из них. Не впервые думал он об этом, но в эту ночь, в этот час все было яснее и страшней. Не один он живет такой жизнью, а сотни, тысячи людей, подобных ему, он это чувствовал, знал. Вихрь кружится все более бешено, вовлекая в свой круговорот всех, кто не в силах противостоять ему, отойти в сторону, а Кутузовы, Поярковы, Гогины, Усовы неутомимо и безумно раздувают его. Люди этого типа размножаются с непонятной быстротой и обидно, грубо командуют теми, кто, по какому-то недоразумению, помогает им.
Тут он вспомнил, как Татьяна, девица двадцати лет, кричала в лицо старика профессора, известного экономиста:
- Вы рассуждаете так, как будто история, мачеха ваша, приказала вам: "Ваня, сделай революцию!" А вы мачехе не верите, революции вам не хочется, и, сделав кислое личико, вы читаете мне из корана Эдуарда Бернштейна, подтверждая его Рихтером и Ле-Боном, - не надо делать революцию!
Посидев несколько месяцев в тюрьме, Гогина озлобилась, и теперь в ее речах всегда звучит нечто личное. Память Самгина услужливо восстановила сцену его столкновения с Татьяной.
Под Москвой, на даче одного либерала, была устроена вечеринка с участием модного писателя, дубоватого человека с неподвижным лицом, в пенснэ на деревянном носу. Самгин встречал этого писателя и раньше, знал, что он числится сочувствующим большевизму, и находил в нем общее и с дерзким грузчиком Сибирской пристани и с казаком, который сидел у моря, как за столом; с грузчиком его объединяла склонность к словесному, грубому озорству, с казаком - хвастовство своей независимостью. Солидно выпив, писатель собрал человек десять молодежи и, уводя ее на террасу дачи, объявил басом:
- Через десять минут мы вам устроим сурприз.
- Сур-приз, - повторила Татьяна. - Малый, кажется, глуповат.
В саду тихонько шелестел дождь, шептались деревья; было слышно, что на террасе приглушенными голосами распевают что-то грустное. Публика замолчала, ожидая - что будет; Самгин думал, что ничего хорошего не может быть, и - не ошибся.
Минут через двадцать писатель возвратился в зал; широкоплечий, угловатый, он двигался не сгибая ног, точно шел на ходулях, - эта величественная, журавлиная походка придавала в глазах Самгина оттенок ходульности всему, что писатель говорил. Пройдя, во главе молодежи, в угол, писатель, вкусно и громко чмокнув, поправил пенснэ, нахмурился, картинно, жестом хормейстера, взмахнул руками.
- Начинаем!
Хор бравурно и довольно стройно запел на какой-то очень знакомый мотив ходившие в списках стихи старого народника, один из таких списков лежал у Самгина в коллекции рукописей, запрещенных цензурой. Особенно старался тенористый, маленький, но крепкий человек в синей фуфайке матроса и с курчавой бородкой на веселом, очень милом лице. Его тонкий голосок, почти фальцет, был неистощим, пел он на терцию выше хора и так комически жалобно произносил радикальные слова, что и публика и даже некоторые из хористов начали смеяться. Но Самгин недоумевал: в чем тут "сурприз" и фокус? Он понял это, когда писатель, распластав руки, точно крылья, остановил хор и глубоким басом прочитал, как дьякона читают "Апостол":
Долой бесправие! Да здравствует свобода!
И учредительный да здравствует собор!
Немедленно хор повторил эти две строчки, но так, что получился карикатурный рисунок словесной и звуковой путаницы. Все певцы пели нарочито фальшиво и все гримасничали, боязливо оглядывая друг друга, изображая испуг, недоверие, нерешительность; один даже повернулся спиною к публике и вопросительно повторял в угол:
- Долой? Долой?
Тенор, согнув ноги, присел и плачевно выводил:
- Дол-лой - долой - долой...