14381.fb2
Крестясь, она попутно отерла слезы, потом, с великой осторожностью поместив себя на стул, заговорила шопотом:
– А – Любаша-то – как? Вот – допрыгалась! Ах ты, господи, господи! Милые вы мои, на что вы обрекаете за народ молодую вашу жизнь...
Но, вздохнув с силою поршня машины и закатывая рукава кофты к локтям, она заговорила деловито:
– А я в то утро, как увели вас, взяла корзинку, будто на базар иду, а сама к Семену Васильичу, к Алексею Семенычу, так и так, – говорю. Они в той же день Танечку отправили в Кострому, узнать – Варя-то цела ли?
Снова всплакнув, причем ее тугое лицо не морщилось, она встала:
– Кушать будете али чайку?
Есть и пить Самгин отказался, но пошел с нею в кухню.
– Вот бумаги надо сжечь.
– Дайте-ко мне, я сожгу.
Самгин остался в кухне и видел, как она сожгла его записки на шестке печи, а пепел бросила в помойное ведро и даже размешала его там веником. Во всем этом было нечто возмутительное. Самгин почувствовал в горле истерический ком, желание кричать, ругаться, с полчаса безмысленно походил по комнате, рассматривая застывшие лица знаменитых артистов, и, наконец, решил сходить в баню. Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя написать письмо матери, но на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая на гравюры и фотографии.
«Жертвенное служение», – думал он, всматриваясь в чахоточное лицо Белинского.
В прихожей кто-то засмеялся и сказал простонародным говорком, по-московски подчеркивая а.
– А ты полно, мать! Привыкай...
В столовую вошел хлыщеватый молодой человек, светловолосый, гладко причесанный, во фланелевом костюме, с соломенной шляпой в руке, с перчатками в шляпе.
– Алексей Семенов Гогин, – сказал он, счастливо улыбаясь, улыбалась и Анфимьевна, следуя за ним, он сел к столу, бросил на диван шляпу; перчатки, вылетев из шляпы,упали на пол.
– Не беспокойся, – сказал гость Анфимьевне, хотя она не беспокоилась, а, стоя в дверях, сложив руки на животе, смотрела на него умильно и ожидая чего-то.
– Быстро отделались, поздравляю! – сказал Гогин, бесцеремонно и как старого знакомого рассматривая Клима. – Кто вас пиявил? – спросил он.
Он был похож на приказчика из хорошего магазина галантереи, на человека, который с утра до вечера любезно улыбается барышням и дамам; имел самодовольно глупое лицо здорового парня; такие лица, без особых примет, настолько обычны, что не остаются в памяти. В голубоватых глазах – избыток ласковости, и это увеличивало его сходство с приказчиком.
– Ага, полковник Васильев! Это – шельма! Ему бы лошадями торговать, цыганской морде.
– Вы его знаете? – спросил Клим.
– Ну, еще бы не знать! Его усердием я из университета вылетел, – сказал Гогин, глядя на Клима глазами близорукого, и засмеялся булькающий смехом толстяка, а был он сухощав и строен.
Самгину не верилось, что этот франтоватый парень был студентом, но он подумал, что «осведомители» полковника Васильева, наверное, вот такие люди без лица.
– Вас игемон этот по поводу Любаши о чем спрашивал? – осведомился Гогин.
– О ней – ни слова.
– Так-таки – ни слова?
Самгин отрицательно покачал головой, но вслед за тем сказал:
– Спросил только – давно ли я знаком с нею.
– М-да, – промычал Гогин, поглаживая пальцем золотые усики. – Видите ли, папахен мой желает взять Любашу на поруки, она ему приходится племянницей по сестре...
– Значит, двоюродная сестра вам, – заметил Самгин, чтоб сказать что-нибудь и находя в светловолосом Гогине сходство с Любашей.
– Нет, я – приемыш, взят из воспитательного дома, – очень просто сказал Гогин. – Защитники престол-отечества пугают отца – дескать, Любовь Сомова и есть воплощение злейшей крамолы, и это несколько понижает градусы гуманного порыва папаши. Мы с ним подумали, что, может быть, вы могли бы сказать: какие злодеяния приписываются ей, кроме работы в «Красном Кресте»?
– Не знаю, – сухо ответил Клим, но это не смутило Гогина, он продолжал:
– В Нижний ездила она – не там ли зацепилась за что-нибудь? Вы, кажется, нижегородец?
– Нет, – сказал Самгин и тоже спросил: не знает ли Гогин чего-нибудь о Варваре?
– Цела, – ответил тот, глядя в самовар и гримасничая. – По некоторым признакам, дело Любаши затеяно не здешними, а из провинции.
Самгин слушал и утверждался в подозрениях своих: этот человек, столь обыкновенный внешне, манерой речи выдавал себя; он не так прост, каким хочет казаться. У него были какие-то свои слова, и он обнаруживал склонность к едкости.
– Самопрыгающая натура, – сказал он о Любаше, приемного отца назвал «иже еси в либералех сущий», а постукав кулаком по «Русским ведомостям», заявил:
– На медные деньги либерализма в наше время не проживешь.
Держался небрежно, был излишне словоохотлив, и сквозь незатейливые шуточки его проскальзывали слова неглупые. Когда Самгин заметил испытующим тоном, что революционное настроение растет, – он спокойненько сказал:
– Весьма многими командует не убежденность, а незаконная дочь ее – самонадеянность.
Самгин почти обрадовался, когда гость ушел.
– Кто это? – спросил он Анфимьевну.
– Али вы не знаете? – удивилась она. – Семен Васильич, папаша его, знаменитый человек в Москве.
– Чем знаменит?
– Ну, как же! Богатый. Детскую лечебницу построил.
– Доктор?
– Что это вы! У него – свое дело, – как будто даже обиделась Анфимьевна.
На другой день явился дядя Миша, усталый, запыленный; он благосклонно пожал руку Самгина и попросил Анфимьевну:
– Дайте стакан воды, с вареньем, если найдется, а то – кусочек сахару.
Затем сообщил, что есть благоприятные сведения о Любаше, и сказал: