14381.fb2 Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Шли в гору по тихой улице, мимо одноэтажных, уютных домиков в три, в пять окон с кисейными занавесками, с цветами на подоконниках. Ставни окон, стены домов, ворота окрашены зеленой, синей, коричневой, белой краской; иные дома скромно прятались за палисадниками, другие гордо выступали на кирпичную панель. Пенная зелень садов, омытая двухдневным дождем, разъединяла дома, осеняя их крыши; во дворах, в садах кричали и смеялись дети, кое-где в окнах мелькали девичьи лица, в одном доме работал настройщик рояля, с горы и снизу доносился разноголосый благовест ко всенощной; во влажном воздухе серенького дня медь колоколов звучала негромко и томно.

– Может – окажете честь, зайдете чайку попить? – вопросительно предложил историк. – Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений, как то: сливок, лимона, вареньев, – употребляю только высокие сорта. Замечательным угощу: Ижень-Серебряные иголки.

Козлов остановился у ворот одноэтажного, приземистого дома о пяти окнах и, посмотрев налево, направо, удовлетворенно проговорил:

– Самая милая и житейская улица в нашем городе, улица для сосредоточенной жизни, так сказать...

Клим никогда еще не был на этой улице, он хотел сообщить об этом историку, но – устыдился. Дверь крыльца открыла высокая, седоволосая женщина в черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.

– Это – уважаемая домохозяйка Анфиса Никоновна Стрельцова, – рекомендовал ее историк; домохозяйка пошевелила бровями и подала руку Сангину ребром, рука была жесткая, как дерево.

– Стрельцовы, Ямщиковы, Пушкаревы, Затинщиковы, Тиуновы, Иноземцевы – старейшие фамилии города, – рассказывал историк, вводя гостя в просторную комнату с двумя окнами – во двор и в огород. – Обыватели наши фамилий своих не ценят, во всем городе только модный портной Гамиров гордится фамилией своей, а она ничего не значит.

Клим, почтительно слушая, оглядывал жилище историка. Обширный угол между окнами был тесно заполнен иконами, три лампады горели пред ними: белая, красная, синяя.

«Цвета национального флага», – сообразил Самгин и почувствовал в этом нечто хотя и наивное, но – трогательное.

Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены – старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, – большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братаны, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в кожу. Во всем этом было нечто внушительное.

– В записках местного жителя Афанасия Дьякова, частию опубликованных мною в «Губернских ведомостях», рассказано, что швед пушкарь Егор – думать надо Ингвар, сиречь, упрощенно, Георг – Игорь, – отличаясь смелостью характера и простотой души, сказал Петру Великому, когда суровый государь этот заглянул проездом в город наш: «Тебе, царь, кузнечному да литейному делу выучиться бы, в деревянном царстве твоем плотников и без тебя довольно есть». В шведскую кампанию дерзкий Егор этот, будучи уличен в измене, был повешен.

Рассказывая, старик бережно снял сюртучок, надел полосатый пиджак, похожий на женскую кофту, а затем начал хвастаться сокровищами своими; показал Самгину серебряные, с позолотой, ковши, один царя Федора, другой – Алексея:

– Ковши эти жалованы были целовальникам за успешную торговлю вином в царевых кабаках, – объяснял он, любовно поглаживая пальцем чеканную вязь надписей. Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге» с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: «...за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого году». И особенно таинственно показал желтый лист рукописи, озаглавленной:

«Свободное размышление профана о вредоносности насаждения грамоты среди нижних воинских чинов гвардии с подробным перечнем бывших злокозненных деяний оной от времени восшествия на Всероссийский престол Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Елисавет Петровны и до кончины Благочестивейшего Императора Павла I-го, включая и оную».

– Замечательнейшее, должно быть, сочинение было, – огорченно сказал Козлов, – но вот – все, что имею от него. Найдено мною в книге «Камень веры», у одного любителя древностей взятой на прочтение.

Показывая редкости свои, старик нежно гладил их сухими ладонями, в дряблой коже цвета утиных лап; двигался он быстро и гибко, точно ящерица, а крепкий голосок его звучал все более таинственно. Узор красненьких жилок на скулах, казалось, изменялся, то – густея, то растекаясь к вискам.

– Умиляет меня прелестная суетность вещей, созданных от руки человека, – говорил он, улыбаясь, – Городок наш милый относится к числу отодвинутых в сторону от путей новейшей истории, поэтому в нем много важного и ценного лежит нетронуто, по укладкам, по сундукам, ожидая прикосновения гениальной руки нового Карамзина или хотя бы Забелина. Я ведь пребываю поклонником сих двух поэтов истории, а особенно – первого, ибо никто, как он, не понимал столь сердечно, что Россия нуждается во внимательном благорасположении, а человеки – в милосердии.

Он и за чаем, – чай был действительно необыкновенного вкуса и аромата, – он, и смакуя чай, продолжал говорить о старине, о прошлом города, о губернаторах его, архиереях, прокурорах.

– Отличаясь малой воспитанностью и резкостью характера, допустил он единожды такую шутку, не выгодную для себя. Пригласил владыку Макария на обед и, предлагая ему кабанью голову, сказал: «Примите, ядите, ваше преосвященство!» А владыка, не будь плох, и говорит: «Продолжайте, ваше превосходительство!»

Старик звонко расхохотался и сквозь смех выговорил:

– Понимаете? Графу-то Муравьеву пришлось бы сказать о свиной голове: «Сие есть тело мое!» А? Ведь вот как шутили!

Затем он рассказал о добросердечной купчихе, которая, привыкнув каждую субботу посылать милостыню в острог арестантам и узнав, что в город прибыл опальный вельможа Сперанский, послала ему с приказчиком пяток печеных яиц и два калача. Он снова посмеялся. Самгин отметил в мелком смехе старика что-то неумелое и подумал:

«Не часто он смеялся, должно быть».

– Какова оценочка государственной работы Бонапартова поклонника? Пять печеных яиц! – восхищался Козлов, играя пальчиками в воздухе. – И – каково добросердечие простодушной русской женщины, а?

Кривобокая старуха Федосова говорила большими словами о сказочных людях, стоя где-то в стороне и выше их, а этот чистенький старичок рассказывает о людях обыкновенных, таких же маленьких, каков он сам, но рассказывает так, что маленькие люди приобретают некую значительность, а иногда и красоту. Это любовное раскрашивание буднишнего, обыкновенного нежными красками рисовало жизнь как тихий праздник с обеднями, оладьями, вареньями, крестинами и свадебными обрядами, похоронами и поминками, жизнь бесхитростную и трогательную своим простодушием. Рассказывал Козлов об уцелевшем от глубокой древности празднике в честь весеннего бога Ярилы и о многих других пережитках языческой старины.

Самгина приятно изумляло уменье историка скрашивать благожелательной улыбочкой все то, что умные книги и начитанные люди заставляли считать пошлым, глупым, вредным. Он никогда не думал и ничего не знал о начале дней жизни города. Козлов, показав ему «Строельную книгу», искусно рассказал, как присланный царем Борисом Годуновым боярский сын Жадов с ратниками и холопами основал порубежный городок, чтобы беречь Москву от набегов кочевников, как ратники и холопы дрались с мордвой, полонили ее, заставляли работать, как разбегались холопы из-под руки жестоковыйного Жадова и как сам он буйствовал, подстрекаемый степной тоской.

И все: несчастная мордва, татары, холопы, ратники, Жадов, поп Василий, дьяк Тишка Дрозд, зачинатели города и враги его – все были равномерно обласканы стареньким историком и за хорошее и за плохое, содеянное ими по силе явной необходимости. Та же сила понудила горожан пристать к бунту донского казака Разина и уральского – Пугачева, а казачьи бунты были необходимы для доказательства силы и прочности государства.

– Народ у нас смиренный, он сам бунтовать не любит, – внушительно сказал Козлов. – Это разные господа, вроде инородца Щапова или казачьего потомка Данилы Мордовцева, облыжно приписывают русскому мужику пристрастие к «политическим движениям» и враждебность к государыне Москве. Это – сущая неправда, – наш народ казаки вовлекали в бунты. Казак Москву не терпит. Мазепа двадцать лет служил Петру Великому, а все-таки изменил.

Теперь историк говорил строго, даже пристукивал по столу кулачком, а красный узор на лице его слился в густое пятно. Но через минуту он продолжал снова умиленно:

– А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, – повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.

Поговорками он был богат, и все они звучали, точно аккорды одной и той же мелодии.

– Главный кирпич не в карнизе, а в фундаменте. Всякий бык теленком был, – то и дело вставлял он в свою речь. Смотреть на него было так же приятно, как слушать его благожелательную речь, обильную мягкими словами, тускловатый блеск которых имел что-то общее с блеском старого серебра в шкафе. Тонкие руки с кистями темных пальцев двигались округло, легко, расписанное лицо ласково морщилось, шевелились белые усы, и за стеклами очков серенькие зрачки напоминали о жемчуге риз на иконах. Он вкусно пил чай, вкусно грыз мелкими зубами пресные лепешки, замешанные на сливках, от него, как от плодового дерева, исходил приятный запах. Клим незаметно для себя просидел с ним до полуночи и вышел на улицу с благодушной улыбкой. Чувство, которое разбудил в нем старик, было сродно умилению, испытанному на выставке, но еще более охмеляющим. Ночь была теплая, но в садах тихо шумел свежий ветер, гоня по улице волны сложных запахов. В маленьком, прозрачном облаке пряталась луна, правильно круглая, точно желток яйца, внизу, над крышами, – золотые караваи церковных глав, все было окутано лаской летней ночи, казалось обновленным и, главное, благожелательным человеку.

Именно так чувствовал Самгин: все благожелательно – луна, ветер, запахи, приглушенный полуночью шумок города и эти уютные гнезда миролюбивых потомков стрельцов, пушкарей, беглых холопов, озорных казаков, скуластой, насильно крещенной мордвы и татар, покорных судьбе.

Это – не тот город, о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих-людях без раздражения, понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.

Две-три беседы с Козловым не дали Климу ничего нового, но очень укрепили то, чем Козлов насытил его в первое посещение. Клим услышал еще несколько анекдотов о предводителях дворянства, о богатых купцах, о самодурстве и озорстве.

– Озоруют у нас от избытка сил, хвастун Садко дурит, неуемный Васька Буслаев силою кичится, – толковал старик историк, разливая по стаканам ароматный, янтарного цвета чай.

Самгин понимал, что Козлов рассуждает наивно, но слушал почтительно и молча, не чувствуя желания возражать, наслаждаясь песней, слова которой хотя и глупы, но мелодия хороша.

Раскалывая щипцами сахар на мелкие кусочки, Козлов снисходительно поучал:

– А критикуют у нас от конфуза пред Европой, от самолюбия, от неумения жить. по-русски. Господину Герцену хотелось Вольтером быть, ну и у других критиков – у каждого своя мечта. Возьмите лепешечку, на вишневом соке замешана; домохозяйка моя – неистощимой изобретательности по части печева, – талант!

Оса гудела, летая над столом, старик, следя за нею, дождался, когда она приклеилась лапками к чайной ложке, испачканной вареньем, взял ложку и обварил осу кипятком из-под крана самовара.

– Я, разумеется, не против критики, – продолжал он голосом, еще более окрепшим. – Критики у нас всегда были, и какие! Котошихин, например, князь Курбский, даже Екатерина Великая критикой не брезговала.

Он сокрушенно развел руками и чмокнул:

– Но все, знаете, как-то таинственно выходило: Котошихину даже и шведы голову отрубили, Курбский – пропал в нетях, распылился в Литве, не оставив семени своего, а Екатерина – ей бы саму себя критиковать полезно. Расскажу о ней нескромный анекдотец, скромного-то о ней ведь не расскажешь.

Анекдотец оказался пресным и был рассказан тоном снисхождения к женской слабости, а затем Козлов продолжал, все более напористо и поучительно:

– Критика – законна. Только – серебро и медь надобно чистить осторожно, а у нас металлы чистят тертым кирпичом, и это есть грубое невежество, от которого вещи страдают. Европа весьма величественно распухла и многими домыслами своими, конечно, может гордиться. Но вот, например, европейская обувь, ботинки разные, ведь они не столь удобны, как наш русский сапог, а мы тоже начали остроносые сапоги тачать, от чего нам нет никакого выигрыша, только мозоли на пальцах. Примерчик этот возьмите иносказательно.

Голосу старика благосклонно вторил шелест листьев рябины за окном и задумчивый шумок угасавшего самовара. На блестящих изразцах печки колебались узорные тени листьев, потрескивал фитиль одной из трех лампадок. Козлов передвигал по медному подносу чайной ложкой мохнатый трупик осы.

– Вот собираются в редакции местные люди: Европа, Европа! И поносительно рассказывают иногородним, то есть редактору и длинноязычной собратий его, о жизни нашего города. А душу его они не чувствуют, история города не знакома им, отчего и раздражаются.

Взглянув на Клима через очки, он строго сказал:

– Тут уж есть эдакое... неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно как дикий черемис, -говорит что-то, а понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон – это, конечно, паяц, – бог с ним! А вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у меня был раза два... невозможно вообразить, на какое дело он способен!

Козлов подвинул труп осы поближе к себе, расплющил его метким ударом ложки и, загоняя под решетку самовара, тяжко вздохнул: