14382.fb2
Не все эти изречения нравились Климу, многие из них были органически неприемлемы для него. Но он честно старался помнить все, что говорил Томилин в такт шарканью своих войлочных туфель, а иногда босых подошв.
– Нет людей, которым истина была бы нужна ради ее самой, ради наслаждения ею. Я повторяю: человек хочет истины, потому что жаждет покоя. Эту нужду вполне удовлетворяют так называемые научные истины, практического значения коих я не отрицаю.
Однажды, придя к учителю, он был остановлен вдовой домохозяина, – повар умер от воспаления легких. Сидя на крыльце, женщина веткой акации отгоняла мух от круглого, масляно блестевшего лица своего. Ей было уже лет под сорок; грузная, с бюстом кормилицы, она встала пред Климом, прикрыв дверь широкой спиной своей, и, улыбаясь глазами овцы, сказала:
– Извините – он пишет и никого не велел пускать. Даже отцу Иннокентию отказала. К нему ведь теперь священники ходят; семинарский и от Успенья.
Говорила она вполголоса, захлебываясь словами, ее овечьи глаза сияли радостью, и Клим видел, что она готова рассказывать о Томилине долго. Из вежливости он послушал ее минуты три и раскланялся с нею, когда она сказала, вздохнув:
– Вначале я его жалела, а теперь уж боюсь. Часто и всегда как-то не во-время являлся Макаров, пыльный, в парусиновой блузе, подпоясанной широким ремнем, в опорках на голых ногах. Двуцветные волосы его отросли, висели космами, это делало его похожим на монастырского послушника. Лицо обветрело и загорело, на ушах, на носу шелушилась кожа, точно чешуя рыбы, а в глазах сгустилась печаль. Но порою глаза его разгорались незнакомо Климу и внушали ему смутное опасение. Он вел себя с Макаровым осторожно, скрывая свое возмущение бродяжьей неряшливостью его костюма и снисходительную иронию к его надоевшим речам. Макаров ходил пешком по деревням, монастырям, рассказывал об этом, как о путешествии по чужой стране, но о чем бы он ни рассказывал, Клим слышал, что он думает и говорит о женщинах, о любви.
– Ты – что же, изучаешь народ?
– Себя, конечно. Себя, по завету древних мудрецов, – отвечал Макаров. – Что значит – изучать народ? Песни записывать? Девки поют постыднейшую ерунду. Старики вспоминают какие-то панихиды. Нет, брат, и без песен не весело, – заключал он и, разглаживая пальцами измятую папиросу, которая казалась набитой пылью, продолжал:
– Мне иногда кажется, что толстовцы, пожалуй, правы: самое умное, что можно сделать, это, как сказал Варавка, – возвратиться в дураки. Может быть, настоящая-то мудрость по-собачьи проста и напрасно мы заносимся куда-то?
Клим знал, что на эти вопросы он мог бы ответить только словами Томилина, знакомыми Макарову. Он молчал, думая, что, если б Макаров решился на связь с какой-либо девицей, подобной Рите, все его тревоги исчезли бы. А еще лучше, если б этот лохматый красавец отнял швейку у Дронова и перестал бы вертеться вокруг Лидии. Макаров никогда не спрашивал о ней, но Клим видел, что, рассказывая, он иногда, склонив голову на плечо, смотрит в угол потолка, прислушиваясь.
«Думает – приехала», – догадывался Клим насмешливо, но и с досадой.
А Макаров задумчиво бормотал:
– Иногда кажется, что понимать – глупо. Я несколько раз ночевал в поле; лежишь на спине, не спится, смотришь на звезды, вспоминая книжки, и вдруг – ударит, – эдак, знаешь, притиснет: а что, если величие и необъятность вселенной только – глупость и чье-то неумение устроить мир понятнее, проще?
– Кажется, это из Томилина, – напомнил Клим. Макаров подумал, подымил папиросой.
– Все равно – откуда. Но выходит так, что человек не доступен своему же разуму.
Макаровское недовольство миром раздражало Клима, казалось ему неумной игрой в философа, грубым подражанием Томилину. Он сказал сердито и не глядя на товарища:
– Года через два-три мы перестанем думать об этих...
Он хотел сказать – глупостях или пустяках, но удержался и сказал:
– Так наивно...
Погасив папиросу о подошву своих сандалий, Макаров спросил:
– В дураки пойдем?
Затем, попросив у Клима три рубля, исчез. Посмотрев в окно, как легко и споро он идет по двору, Клим захотел показать ему кулак.
В субботу он поехал на дачу и, подъезжая к ней, еще издали увидел на террасе мать, сидевшую в кресле, а у колонки террасы Лидию в белом платье, в малиновом шарфе на плечах. Он невольно вздрогнул, подтянулся и, хотя лошадь бежала не торопясь, сказал извозчику:
– Тише.
Он даже несколько оробел, когда Лидия, без улыбки пожав его руку, взглянула в лицо его быстрым, неласковым взглядом. За два месяца она сильно изменилась, смуглое лицо ее потемнело еще больше, высокий, немного резкий голос звучал сочней.
– Море вовсе не такое, как я думала, – говорила она матери. – Это просто большая, жидкая скука. Горы – каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь, что горы ползут на дома и хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить дома...
Вера Петровна, посмотрев на дорогу в сторону леса, напомнила:
– Ночами не думают, а спят.
– Там плохо спится, мешает прибой. Камни скрипят, точно зубы. Море чавкает, как миллион свиней...
– Ты все такая же... нервная, – сказала Вера Петровна; по паузе Клим догадался, что она хотела сказать что-то другое. Он видел, что Лидия стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было подумать, что она чего-то напряженно ожидает. Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все, что нужно.
– Не понимаю, почему все согласились говорить, что Крым красив.
Упрямство ее, видимо, раздражало мать. Клим заметил, что она поджала губы, а кончик носа ее, покраснев. дрожит.
– Большинство людей только ищет красоту, лишь немногие создают ее, – заговорил он. – Возможно, что в природе совершенно отсутствует красота» так же как в жизни – истина; истину и красоту создает сам человек – Не дослушав его, Лидия сказала:
– Ты – постарел. То есть – возмужал. Вера Петровна встала и пошла в комнаты, сказав по пути излишне громко:
– Ты очень оригинально сказал о красоте, Клим». Оставшись глаз на глаз с Ладней, он удивленно почувствовал, что не знает, о чем говорить с нею. Девушка прошлась по террасе, потом спросила, глядя в лес:
– Отец ушел на охоту?
– Да.
– Один?
– С мужиком. С одним из семи, которых весною губернатор приказал выпороть.
– Да? – спросила Лидия. – Там тоже где-то бунтовали мужики. В них даже стреляли... Ну, я пойду, устала.
Спускаясь с террасы в маленькую рощу тонкостволых берез, она сказала, не глядя на Клима:
– А Люба взяла место компаньонки у больной туберкулезом девицы.
Ушла в чащу берез, оставив Клима возмущенным ее равнодушием к нему. Он сел в кресло, где сидела мать, взял желтенькую французскую книжку, роман Мопассана «Сильна, как смерть», хлопнул его по колену и погрузился в поток беспорядочных дум. Конечно, эта девушка не для такой любви, какова любовь Риты. Невозможно представить хрупкое, тонкое тело ее нагим и в бурных судорогах. Затем, вспомнив покрасневший нос матери, он вспомнил ее фразы, которыми она в прошлый его приезд на дачу обменялась с Варавкой, здесь, на террасе.
Клим сидел у себя в комнате и слышал, как мать сказала как будто с радостью:
– Бог мой, у тебя начинается лысина. Варавка ответил:
– А я вот не замечаю седых волос на висках твоих. Мои глаза – вежливее.
– Ты рассердился? – удивленно спросила мать.
– Нет, конечно. Но есть слова, которые не очень радостно слышать от женщины. Тем более от женщины, очень осведомленной в обычаях французской галантности.
– Почему ты не сказал – любимой?